мы присмирели — что такое? Говорят нам речи, так, что даже до слёз, мы кричим — ура. В одном месте барыня молодая, в очках, наварила каши, щей — кто такая? Товарищ! И говорит она: всё, говорит, от народа, и вся земля и обилие её — народу, а?
— Михайла! — отчаявшись, кричит Кузин, — да перестань ты, Христа ради! Развёл шум на весь лес — а всё старое, слышано всё!
Солдат так и взвился:
— Да вы этого, сто раз слыша, не поймёте! Каторжники, — ведь это опрокидывает всю нашу окаянную жизнь! Товарищи все, всё дело взято в общие руки, и — больше ничего!
И обращается к нам:
— Ребята, вы-то так ли понимаете?
Этим вопросом он погасил гомон, словно тулупом покрыв его. Снова стал слышен весёлый треск огня, шум дождя в лесу и падение капель воды сквозь размытую крышу.
— Дай мне слово, — шепчет тёзка и суровым голосом старшего говорит:
— Именно вот так мы и думаем, так и веруем: все люди должны быть товарищами, и надо им взять все земные дела в свои руки. Того ради и прежде всего должны мы самих себя поставить в тесный строй и порядок, — ты, дядя Михайло, воин, тебе это надо понять прежде других. Дело делают не шумом, а умом, волка словом не убьёшь, из гнилого леса — ненадолго изба.
Говорит Егор всегда одинаково: громко, мерно, спокойно. Его скуластое лицо никогда не дрогнет во время речи, только глаза сверкают да искрятся, как льдинки на солнце. Иной раз даже мне холодновато с ним — тесна и тяжела прямота его речей. И не однажды я сетовал ему:
— Очень ты строг, тёзка, пугаются люди тебя…
А он, прикрывая кремнёвые свои глаза, объясняет:
— Теперешний человек особой цены для меня не имеет, да и для тебя, наверно, тоже, так что если он слов испугается и отойдёт — с богом! Нам что потвёрже, пожиловатей. Для того дела, которое затеяно жизнью, — как выходит по всем книгам и по нашему разумению — самой вселенской хозяйкою жизнью, так? Ну, для этого дела нужны люди крепкие, стойкие, железных костей люди — верно?
Соглашаюсь:
— Верно.
Так и теперь: вытянулись к нему все шеи, все головы, а он точно рубит их словом.
— Дело наше, как известно, запретное, хотя всё оно в том, что вот учимся мы понимать окружившее нас кольцо тяжких наших бед и нищеты нашей и злой да трусливой глупости. Мы, дядя Михайло, понимаем, какой ты сон видел…
— Эх! — крикнул Гнедой, закрыв глаза. — Верно, сон!
— И понимаем, что ты почуял верную дорогу к жизни иной, справедливой. Но однако как забыть, что человек ты пьющий, значит — в себе не волен, сболтнёшь что-нибудь пьяным языком, а люди от того беду принять могут.
— Погоди! — тихо говорит Гнедой, протягивая к нему руку. — Конечно, я пью… Отчего? До войны ведь не пил, то есть выпивал, но чтобы как теперь этого не было! Жалко мне себя! Ударило, брат, меня в сердце и в голову… Но я — брошу вино, ежели что!
Ваня говорит тихо на ухо мне:
— Заворотил Егор…
Вижу, Кузин смотрит на тёзку сердито.
«Плохо!» — думаю.
Алёшка трёт коленки себе и ухмыляется. Никин, как всегда, молчит и словно черпает глазами всё вокруг. Прыгает, играет огонь в очаге, живя своей красной, переливчатой жизнью, напевая тихие, весёлые, ласковые песни. Дует ветер, качая деревья, брызгает дождём.
Мужики сумрачно молчат, глядя на Егора исподлобья. Колышутся в землянке серые тени, уже не боясь игры огня.
— Вот ты, — продолжал Досекин, — взял привычку на улицах богатых ругать, с этого они не полопаются, дядя Михайло…
Кузин откашлялся и солидно заговорил:
— Тебе, Егорушка, двадцать шесть годов-то, помнится, а мы все здесь старше тебя — товарищей твоих не считаю. Говоришь ты однако так начальственно…
— Что ж — вы начальство любите…
— А может, и у нас, стариков, есть чему поучиться…
— Нечему нам учиться у вас, Пётр Васильич…
И оба неласково смотрят друг на друга.
— Так! — обиженно сказал Кузин.
— Да! — говорит Егор. — Чему бы вы поучили нас? В ту пору, когда вся русская земля вскинулась, — где вы были?
— Не поняли мы… — сказал Савелий.
— От вашего непонимания множество людей погибло…
— Оставить бы эти речи! — попросил лесник. — Мы понимаем: ваша правда — та самая, которая всем нужна, чтобы жить…
— Не для ссоры сошлись! — робко кинул Милов.
— Говорить надо про то, что делать и как, — задумчиво и негромко сказал Савелий. — Я, конечно, человек, лишённый здоровья, жить мне месяцы, а не годы, однако хоть бы напоследок-то поумнее пожить. Бит я загодя без вины, надо бы сквитаться…
Снова заговорил Досекин.
— Никого я обидеть не хотел, а говорил, чтобы поняли вы: дело великое, оно требует всего человека, и мы в этом деле понимаем больше вас; пусть вы старше, мы не говорим, что умнее мы вас, мы — грамотнее.
— Ну да! — крикнул Кузин. — Али мы спорим? Вы говорите планты-то ваши.
Егор указал на меня.
— А это вам тёзка скажет.
Весь этот разговор, близкий ссоре, навеял на душу мне и грусть и бодрость: жалко было мужиков, моргали они глазами, как сычи на свету, и понимал я, что каждый из них много перемолол в душе тоски и горя, прежде чем решиться пойти к парням, которых они помнили бесштанными. Нравилось мне внимательное и грустное молчание Вани, смущал Авдей жадными глазами своими, и не совсем понятна была опасная прямота Егора.
Заговорил я о плане нашей работы объединения людей и сначала понимал, что хорошо складываются мысли мои, стройно и певуче звучат слова, а потом позабыл следить за собой и всё позабыл, кроме того, во что верую. Смутно, как сквозь утренний туман далёкие звёзды, вижу вокруг себя человечьи глаза, чувствую содеянную мною тишину; очнулся, когда Никин, дёрнув меня за руку, громко шепнул:
— Погоди!
Все люди напряжённо вытянулись к двери землянки, а за нею ясно слышен какой-то шум, лязг, жестяной шорох. Вот она медленно открылась, сгибаясь до пояса, в яму грузно свалился стражник и угрюмо сказал:
— Здорово!
Кузин не вдруг и сердито откликнулся:
— Здравствуй, коли не шутишь!
Лесник подвинулся к очагу, поправил головни. Радостно вспыхнул огонь. Милов сидит на корточках и виновато смотрит на стражника снизу вверх, как собака на коня. Жаль — хвоста у него нет, а то бы вилял, бедняга!
— Это что за совет нечестивых? — глухо спрашивает Семён.
Гнедой рычит:
— А ты бы не ломал комедию-то!
— Тебе что надо? — спрашивает Кузин, звонко и быстро.
— Это ты, Пётр Васильич, народ собрал?
— Ну, скажем, я…
Стоит Семён в тени, осматривая людей невидимыми глазами; на голове у него чёрный башлык, под ним — мутное пятно лица, с плеч до ног колоколом висит омытая дождём клеёнка, любопытно скользят по ней отблески огня и, сверкая, сбегает вода. Он похож на монаха в этой одежде и бормочет, точно читая молитву:
— Значит — разговор у вас идёт… о божественном прение… это ничего, допускается… это не заказано!
Кузин зло ухмыляется и смотрит на него, а Гнедой вдруг кричит, как женщина:
— А ты иди, поезжай, доноси, Иудин сын!
И зловеще хрипит Савелий:
— Худо кончишь, Лядов, продажная душа!
Стражник вскинул голову и глухо сказал:
— Иди-ёты!
У меня тревожно дрогнуло сердце, когда упало это слово, сказанное с великою тоскою. Хрустя клеёнкой, он медленно полез наверх по оплывшим ступеням, угрюмо и громко говоря:
— На мельницу, в шинок, Сашка пришёл и сказал, что вы тут… Я должен знать… кто — где…
Потом уже наверху раздался его сырой голос:
— Н-но… Ну! Дьявол…
И зачмокала грязь под копытами лошади. Тогда все вдруг начали говорить торопливо, смущённо, нескладно…
— Конечно! — подтвердил Савелий. — Из шинка явился.
— Напрасно, пожалуй, обругали его! — улыбаясь, заметил Кузин.
Лесник, качая головой, молвил:
— Нескладный он у вас человек!
— От кого мог узнать Сашка? — строго спросил Егор.
Сашка — это работник Астахова. Алёша виновато объяснил:
— Когда мы с Иваном шли — видел он нас.
— Видел? — переспросил Егор и задумался.
Озлобленно и громко раздаётся голос Авдея:
— Я вам скажу: Кузьма Астахов неотвязный за нами сыск нарядил, и Сашка и Мокей везде про нас спрашивают.
Никин говорит долго, суёт в воздух кулаками, лицо у него гневное. Мужики слушают молча, но, видимо, не верят ему, зная его историю с дочерью Кузьмы.
— Ну, пёс с ими! — воскликнул Кузин. — Эка важность — следят! А вот, обратился он ко мне, — хорошо ты говоришь, Егор Петров! Как псалом прочитал!
Вмешался Гнедой:
— Вот это самое и по железной дороге говорили, слушал я и вспоминал это!
Кузин задумчиво продолжает:
— Может — недостижимо, но жить, веруя в такой мир, — это я понимаю, брат, хорошо с этим жить-то!
Поднялся Милов и тихонько сказал:
— А не пора ли по домам? Поехал он, этот…
Все засмеялись, кроме Савелия, — блестя глазами и грозя кулаком, он проговорил за один дух:
— Понимаю я теперь, почему они брызжут змеиной своей слюной яростно так, — куда им деваться, ежели народ на такой путь встанет, ага!?
— А расходиться пора! — сказал Егор, вставая с пола.
Савелий спросил:
— Кто здесь останется ночевать со мной?
Милов согласился с ним:
— Тебе по мокру вредно ходить, давай — я останусь.
Замечаю, что лесник смотрит на меня и подмигивает мне на дверь. Что бы это значило?
И остались все, кроме Кузина, меня, Егора и лесника.
Мы вылезли из ямы. Было темно и сыро, как в глубоком колодце. Дождь перестал, но ветер тряс деревья, и с них падали на головы нам крупные, тяжёлые капли дождя.
— Фонарь бы нам! — спотыкаясь, вздохнул Кузин.
— А ещё лучше — карету! — весело заметил Егор. — Архиерееву бы…
Лесник смеётся.
Под ногами быстро текут невидимые ручьи. Тяжело и плотно легла на грудь земли сырая ночь, и пьёт земля животворную влагу, захлёбываясь ею, как ребёнок молоком матери.
— Хорошо, брат, Егор Петров, речи ты говоришь! — ворчит Кузин, качаясь впереди меня и обильно брызгая водой и грязью на ноги мне. — А ты, Досекин, неладно! Ты, милый, нехорошо…
Егор спокойно отмечает:
— Ты, Пётр Васильич, на свой счёт сказанного мною не принимай, я тебя прошу.
— Всё равно! — говорит Кузин, но уже мягче. — Всё равно это, — я, не я.
Лесник дёрнул меня сзади за рукав и шепчет:
— Мне бы поговорить с вами надо…
— О чём?