всего за год до переворота жизни и будущее понимаю, а в настоящем — разбираюсь с большим трудом, прошлое же русской земли — совсем тёмное дело для меня; тут, пожалуй, Егор больше знает, чем я. Считаю себя рядовым делателем жизни, как бы землекопом, который скромненько роет канаву под фундамент предположенного судьбою к постройке собора справедливого разума и красоты духовной. До разгрома был знаком с партийными людями обеих партий, а после восстания, когда все рассеялись и частью погибли, остался один, потеряв связи с партиями и зная только некоторых, сочувствующих делу, так сказать любителей, а не артистов.
Теперь, когда явился Филипп Иванович, настоящий двигатель жизни, и я рассказал ему о ходе местных дел, было решено, что он останется в городе, добудет денег, откроет торговлю чем-нибудь, возьмёт Алёшу приказчиком себе и примется за устройство газеты для нас. А Василий, сын лесника, уехал в губернию, к рабочим.
Рассказы Алёши и мои о работе нашей увлекли в дело учительницу с братом её, оба стали они помогать нам усердно, всё больше добывая книг, внимательно следя по газетам за всем, что было необходимо нам знать.
В Гнездах мы старались держаться незаметно, — кроме Алёши никто не работал в нашей деревне, а он свои чтения вёл осторожно. Боялись мы: деревенька маленькая, всё становится сразу известно улице. Расслоилась она, словно напоказ: Астахов со Скорняковым — первые люди, с ними рядом Лядов, брат стражника, — наша чёрная сотня, люди сытые, но обеспокоенные за богатство своё: за свой горшок щей они хоть против бога; за ними, сверху вниз идя, — степенное крестьянство, работяги и авосьники, ломают хребты над высосанной и неродимой землёй, и всё ещё говорят:
— Авось, бог даст, как-нибудь поправимся!
И всего бегут, прячутся, желая только тишины и мира, а в делах тянут, конечно, с богатыми. Из этого ряда — Егоров отец, мужик смирный, испуганный, растрёпанный. Вторую очередь ходит в старостах, не умея по кротости своей отбиться от этой чести. Егор — плохой помощник ему, да и помогать-то не в чем: земли у них десятина с четью — разоряется Досекин вместе со многими. Потом шатается со стороны на сторону голец, бедняк, обессиленный, крепко злой, ни во что не верующий и запьянцовский народ: им, главное, угоститься бы вином, и за стакан — они идут на всё.
А в стороне — подростки, человеки всё больше серьёзные, хмурые, вдумчивые, они нутром понимают силу грамоты и на отцов смотрят косо, неодобрительно.
Дружки Кузина не великие помощники нам. Мил Милыч, хлопая глазами, всё больше молчит, иной раз вдруг и не в пору тихонько смеяться начнёт, а чаще всего просительно ноет:
— Уж вы, милые, порадейте за мир-от Христов! И на веки вековечные запомнит он имена ваши добрые…
Алёша, конечно, издевается над ним:
— А ты, Милов, чего ждёшь? Делать тебе нечего на земле, бери кружку, айда по миру и собирай на памятники нам! Только гляди, чтобы мне — конный! Другие как хотят, а я желаю верхом на чугунном коне в веках сидеть! И чтобы надпись золотом: на сего коня посажен деревнею Большие Гнезда Алексей Дмитриев Шипигусев за добрые его дела вплоть до конца веков!
Тихий мужик сконфуженно улыбается, молчит, жмётся и одёргивает рубаху свою слабыми руками.
А Савелий — тот, сверкая большим горящим взглядом, хрипит:
— Бить! Они бьют…
Спросишь его:
— Чего же можно достигнуть боем?
Крутит головой и, задыхаясь от кашля, говорит:
— Нету у меня иного слова на вашу речь, нету! И скоро помирать мне, а хочется видеть, как вздрогнет мясо на их костях, хочется слышать, как их хрящи затрещат!
Тут он весь. И это — страшно! Но уж немного осталось этого человека на земле, да скоро и остатки свои он кровью расплюёт.
Смотришь на него и горестно думаешь:
«Сколько народу изувечено, разбито, озлоблено — за что? Какая это жизнь? И как не стыдно людям терпеть её, не бороться с ней!»
С Гнедым же случилось неожиданное и смешное событие. Приходит он ко мне, смущён весьма, сидит, ёжится и — растерянная улыбка на тёмном лице.
Вижу я — одёжа у него починена, заплатами покрыта, а штаны совсем крепкие — это необычно!
Некогда было мне, и я тороплю его:
— С каким делом, дядя Михайло?
Разводит руками и начинает:
— Не знаю, как и сказать! Видишь ли, режу я вчера вечером лозняк на верши, вдруг — Марья Астахова идёт. Я будто не вижу — что мне она? «Здравствуй», — говорит, и такая умильная, приветная. «Здорово, — мол, бесстыдница!» Ну, и завязался разговор. «Какая, дескать, я бесстыдница, ведь не девка, а вдова, муж, говорит, у меня гнилой был, дети перемерли, а я женщина здоровая, тело чести просит, душа ему не мешает».
Почесал солдат переносицу, смотрит на меня исподлобья и спрашивает:
— Верно она сказала?
— Ничего, — мол, — хорошо.
Оживился, осмелел и продолжает:
— Вот и я думаю — верно! Ведь коли баба свободна и по своей охоте к парню идёт — почему это грех? Та же милостина — парню-то где взять? И лучше ещё, а то — девку бы испортил. Ну, слово за слово, вижу я — чего-то нужно ей от меня, а сказать она не решается, смотрит ласковой кошкой и… и всё такое. «Тебе чего надо-то?» — говорю. А она — заплакала, стоит против меня, и слёзы из глаз у неё, как сок из берёзы. «Буду, говорит, просить тебя, Михайлушка, не позорь ты батюшку по праздникам, сделай милость! Гляди-ка, ночей-де спать старик не может, мотается по избе и всё ворчит и ругает всех: поп — лентяй, урядник — вор, становой — грабитель, до земского вплоть изругает всех и ревёт, да так ревёт, что жутко! А спросишь — что ты, батюшка? Кричит — прочь, позорище моё! Тебя с Мокейкой ради — куда я жизнь свою спустил, в чём мне радость, где покой? Кто мне защита? В зверях живу! Кабы силы мне, топором бы изрубил я вас, окаянных, пагуба вы моя, съели вы меня! Страшно, говорит, мне, Михайлушка, да и жалко его — отец ведь!» Я говорю: «Так ему и надо!» А у самого сердце ёкнуло, не то с радости, не то от другой какой причины.
И снова мнётся солдат, сконфуженно ёрзая по скамье, не смотрит на меня.
— Видишь ты, Егор Петров, знаю я это, как ночами от обиды не спится, тяжело это человеку, брат! Конечно, мне Кузьму нисколько не жаль, а при чём тут женщина эта? Однако и на неё позор падает — за что? Не сама она себе отца выбрала…
— В чём же дело-то?
— Погоди! Я тебе по порядку объясню.
И, виновато посмеиваясь, объяснил: улестила его Марья, приласкала, не может он теперь отца её обличать.
Говорю ему с досадой:
— Да я тебя три месяца уговариваю, чтобы ты бросил эти скандалы!
Он тихо говорит:
— Верно, три! А всё-таки будто измена!
— Кому?
— Правде!
И вдруг прояснел солдат, хлопнул ладонью по скамье.
— Время-то, Егор Петров, а? Бывало — всяк человек, лёжа на печи, как хотел, так и потел, а ноне, не спрося шабра, не решить тебе ни худа, ни добра — верно?
Рад, хохочет.
Рассказал я об этой беседе Егору, а он, дымя злейшими корешками своими, сквозь зубы ворчит:
— Ну, и дёшев народишко!
И, помолчав, добавил:
— А прибаутка верная — и здоровым, и хворым пришло время жить хором! Знаешь — и тут кусок пользы мы найдём. Если это решится, что Варвару Кирилловну в город, в типографию нашу, кухаркой или женой определим, самое милое дело тайник наш устроить у Астахова. Теперь ясно, что Гнедой в работниках будет у него, для того Сашку и прогнали.
— Ошибаешься ты, пожалуй? — говорю я, сомнительно покачивая головой.
— Я? — тихо воскликнул Егор, сощурив кремнёвые глаза. — Я, брат, на год вперёд все эти дела и поступки вижу, уж поверь!
Улыбаясь, он продолжает:
— Нет, перенести склад Кузьме в дом — это и приятно и безопасно: Мокей неграмотен, Марья не выдаст, а сам старик не найдёт — надо, чтобы не нашёл, это уж Гнедого обязанность.
— Говорят — избил старик Марью за связь с солдатом, — сказал я.
Егор равнодушно пояснил:
— Куда ему людей бить! Слаб уж, не может. Был в силах, так сына в дураки забил и оглушил на всю жизнь. Это Мокей колотил сестру, по отцову приказу, но он, глухой, сильно бить не смеет, боится Марьи, она сама его треплет, когда ей не лень. Видел я её сегодня — она шла с Варварой Кирилловной капусту рубить, — ничего, хохочет.
Пристально и задумчиво глядя на меня, он говорит:
— Всё это не важно, тёзка, всё это дребедень. А вот замечаешь ты или нет, что Авдей у нас всё больше скучает?
— Да, заметно.
— То-то. А не кажется тебе, что не по пути ему с нами?
Я не сразу ответил.
— Нет, будто бы не кажется.
— Будто бы?
Досекин усмехнулся, помолчал и снова тихо повторил:
— На год вперёд все дела вижу, да… От этого в сердце у меня будто смола кипит иной раз.
На скулах у него появились желваки, он протянул сквозь зубы:
— Понимаю я, что должны мы быть самые спокойные люди на Руси — не завтра наш праздник, не через год и не через десять лет, понимаю! Дела эвон сколько! Вся Россия — это как гора до небес вершиной. Да… Да, брат, всё это я понимаю и спокоен. Только боюсь — не убить бы мне кого!
Мне стало боязно за него, и жуткое коснулось сердца.
— Ты что? — спрашиваю, подходя к нему.
Но он уже оправился и заговорил мягче, с улыбкой в глазах:
— Спокойные люди — силища! О, господи, как мне всегда умиляет душу слесарь этот, убитый на Лесной. Вспоминаю о нём, и — всего меня приподнимает изнутри: вот — умер человек, а я питаюсь его силой и живу! Вижу все: приходят солдаты к нему, зовут — пойдём! «Это, спрашивает, вам и приказано убивать меня?» Не смеют ответить, а? «Жалко, говорит, вас, что, молодые ребята, начинаете вы жизнь свою убийством. Идёмте!» Застрелили они его. Какой народ! Даже обругать неохота таких. На третий день с одним из них сидел я в трактире — совсем разбитый человек: кобенится, лается, а глаза мёртвые. Спился он, наверное. А то — удавился. Видно было, что нельзя ему жить, — померла душа.
— Что с тобой, Егор? — снова спрашиваю я. Он встрепенулся, встал.