золотом на серой земле вышита. Опускается за рекой могучее светило дня, жарко горят перекрытые новой соломой крыши изб, красными огнями сверкают стёкла окон, расцветилась, разыгралась земля всеми красками осеннего наряда, и ласково-сине над нею бархатное небо. Тихо и свежо. Выступают из леса вечерние тени, косо и бесшумно ложатся на нас и на звонкую землю сдвинулись мы потеснее, для тепла.
— Хорошо! — вздыхает Алёша. — А вот в губернии хаживал я на выставки картин — двадцать копеек за вход — и вижу однажды — картина: из-под мохнатого зелёного одеяла в дырьях высунулась чья-то красная рожа без глаз, опухла вся, как после долгого пьянства, безобразная такая! В чём дело, думаю? Гляжу в книге-каталоге: закат солнца! Ах ты, думаю, анафема слепая, да ты и не видал его никогда, солнца-то!
— Да-а… — задумчиво тянет Кузин, — и солнце люди разно видят…
Алёша оживлённо продолжает:
— А иные картины сильно за душу берут! Вот, примерно, нарисовано поле, и промеж хлебов лежит прямая-прямая дорога в мутную даль, ничего там не видно! Воз оттуда едет, и девица или женщина идёт; лошадёнка мухортая, голову опустила, почитай, до земли, глаз у неё безнадёжный, а девица — руки назад и тоже одним глазом смотрит на скотину, измученную работой, а другим — на меня: вот, дескать, и вся тут жизнь моя, и такая же она, как у лошади, — поработаю лет десяток, согнусь и опущу голову, не изведав никакой радости…
— Это в книжке написано? — спросил Егор.
— Нет, это сама картина говорит!
Досекин уже окутался дымом и сам кашляет от крепости его.
— Ишь ты! — говорит старик, покачивая головой. — Не пускай ты на меня адову эту вонь! Деревья сохнут от неё!
— Не терпишь, кулугур, православного табаку? То-то! Архирейский аромат! — гордо заявляет он и, недоумевая, продолжает: — А я вот никогда картин не видал, то есть в книжках видел. В книжках оно помогает понять написанное, а вот отдельно — не знаю! И даже не понимаю — как это можно нарисовать красками, а я бы понял без слов? То есть сколько я не понимаю на земле! Даже сосчитать невозможно!
Алексей возится и говорит уверенно:
— Увидишь — поймёшь! Я часто на выставки ходил, в театр тоже, на музыку. Этим город хорош. Ух, хорош, дьявол! А то вот картина: сидит в трактире за столом у окна человек, по одёже — рабочий али приказчик. Рожа обмякла вся, а глаза хитренькие и весёлые — поют! Так и видно — обманул парень себя и судьбу свою на часок и — радёшенек, несчастный чёрт!
— Сейчас — чёрт! — укоризненно замечает Кузин. — Не можешь ты без него, как поп без бабы.
Алёша задорно смеётся.
— Чем поп чёрта хуже — оба одному служат!
Егор, помолчав, спрашивает Алёшу:
— К чему же это приводит?
— Что?
— Да вот — лошадь, пьяный! Я это знаю, видел раз тысячу! Ты мне напиши, чего я не знаю, не видал, — коли пишешь!
Алёша подумал, потом убеждённо говорит:
— Видишь ли, и я видел и пьяных, и лошадей, и девиц, конечно, только это особая жизнь, иначе окрашена она! Не умею я объяснить… Ну, вот, скажем, девицы — эту зовут Марья, а ту Дарья, Олёна… А на картине она без имени, на всех похожа, и жизнь её как будто оголена пред тобой — совсем пустая жизнь, скучная, как дорога без поворотов, и прямо на смерть направлена. Трудно это объяснить…
Досекин попыхтел папиросой и сказал:
— Да, невразумительно говоришь!
Сидя рядом с Кузиным, я слушаю краем уха этот разговор и с великим миром в душе любуюсь — солнце опустилось за Майданский лес, из кустов по увалам встаёт ночной сумрак, но вершины деревьев ещё облиты красными лучами. Уставшая за лето земля дремлет, готовая уснуть белым сном зимы. И всё ниже опускается над нею синий полог неба, чисто вымытый осенними дождями.
Толкнув меня, Кузин говорит, улыбаясь:
— Вдруг бы явился он в сей тишине и кротости небес, на минутку бы, на одну!
— Бог? — спросил Егор.
— Вот! Бог господь! И сказал бы…
— Потерял начальство, Пётр Васильич! — дурит Алексей, похлопывая старика по плечу.
— Нет, ты погоди, не глумись! — оживлённо заговорил Кузин, привстав и грозя Алексею длинным пальцем. — Я, ты знаешь, согласен, что об этом тайном предмете можно рассуждать-то всяко, а ведь о том, чего нету, и сказать нечего. Значит — есть что-то! Что же? Надо знать!
Его глазки сыплют искры, голос стал умильным, старичок собирается сказать что-то острое и двоемысленное.
— В долгой жизни моей натыкался я на разных людей-то, и вот — в Галицком уезде это случилось — один странник… Многие богохульства услыхал я от него, и одно особенно ушибло меня. Говорит он: «Миром правит сатана! Бог же господь низринут с небес и лишён бессмертия и распят бысть под именем Исуса Христа. И не черти, говорит, были изгнаны с небес господом, а люди из рая дьяволом, вкупе с господом, он же, земли коснувшись, умре! Извергнув нас, людей, яко верных слуг бога нашего, внушил сатана каждому разное и разностью мнений человеческих ныне укрепляет трон жестокости своей».
Он оглянул нас всех поочерёдно и поучительно добавляет:
— Вот какие еретицкие мнения-то возможны даже!
У Егора лицо такое, как будто он стал ровесником Кузину. Медленно и сердито звучат его слова:
— Когда все головы научатся думать, тогда и ошибки все обнаружатся. А сказки — бросить, они не пугают!
Старик сомнительно качает головой.
— Заплутаете вы себя во тьме вещных знаний ваших! — усмехается он. По-моему, бог — слово, миром не договорённое до конца, вам бы и надлежало договорить-то его. Вам!
Лёжа на земле вверх грудью, Алёша ворчит:
— Мы, дедушка, все слова до конца договорим, подожди!
Из увала над холмом явилось что-то тёмное, круглое, помаячило в сумраке и исчезло.
— Кто-то, — говорю, — идёт сюда.
Алексей вскочил на ноги, присмотрелся, вновь лёг пластом и поёт:
Едет милый по полю…
Он всходит справа от нас, месяц. Большой, красноватый и тусклый круг его поднимается над чёрной сетью лесной чащи, как бы цепляясь за сучья, а они гибко поддерживают его, толкая всё выше в небо, к одиноким звёздам.
— Это Семён, кажись! — ворчит Досекин, приложив руку ко лбу. — Ну да! Он и есть! Засиделись мы тут… Пеший он…
— Посидим ещё — может, не заметит? — предложил Кузин.
Алёша хмуро спросил:
— А ты его боишься?
— Зачем! Мы с ним дружки. А вот тебе бы, Егор Петрович, подумать о нём надо…
— Что такое?
— Насчёт Варвары…
— Погодите говорить! — тихо сказал Егор. — А ведь это он за нами следит!
— Конечно, — шепчет Алёша.
В тишине раздаётся угрюмый вопрос:
— Вы, что ли?
— Мы, мы! — торопливо крикнул Кузин.
Стражник подвигается на нас; пеший, он кажется странно широким. И ружья нет при нём, только сабля.
— Слышали, — гудит он, — в Фокине лавочник зарезан?
— Который? — спросил Досекин.
— Хохол. Галайда Мирон.
— А кто зарезал?
— Не узнано ещё.
Согнув колена, Семён валится на землю рядом с нами и глухо ворчит:
— Дня нет неокровавленного!.. Проливается этой человечьей крови — без меры! Мирон лежит в сенях, а кровь даже на двор выбежала и застыла лужей…
Он смотрит на нас, точно видит впервые, и равнодушно спрашивает:
— Может, это ваши режут?
— Какие — наши? — сурово и громко молвил Досекин.
— Такие. Знаю я какие! У кого спички есть? Дайте-ка мне, я забыл.
А когда вспыхнула спичка, он вновь оглядел всех и снова спрашивает:
— Ты чего, Алёшка, зубы скалишь?
— Весело мне, дядя Семён.
— Отчего?
— Вообще! Внутри весело!
— Нашёл время веселью! Тут людей режут везде…
— А кругом — ты гляди…
Стражник быстро оглянулся, беспокойно спрашивая:
— Кто кругом?
— Да никого нет! — удивлённо сказал Алёша. — Я про месяц хотел сказать, про то, какая красота везде…
Тёмный человек поднял голову вверх, посмотрел и угрюмо сказал:
— Он всегда об эту пору, месяц. Ничего весёлого нет в нём! Каин Авеля убил — вот и всё!
— Ты что не на коне? — спросил Кузин.
— Хромает. Коновала надо. Вот ты везде тут ходишь, скажи, чтобы коновала прислали мне.
— Где же это я везде хожу?
— Уж я знаю. Нехорошо про тебя говорят.
— Кто?
— Вообще, народ! Скорняков, Астахов… все!
Кузин не по-старчески задорно смеётся.
— О хорошем плохо — легко сказать, ты скажи о плохом хорошо!
Вялый, измятый весь, точно с похмелья, стражник лениво и тягуче бубнит:
— Замечают тебя в подозрительных делах.
— А ты этому веришь?
— Астахов — за всеми следит. Его голос услышат…
Кузин встал на ноги, встряхивая полы кафтана, и бойко говорит:
— Его? Его услышат, верно! Громкий старичок, к тому же на василевской колокольне колокол у него висит и звон астаховский, чай, даже до седьмых небес слышен.
— Не шути! Это не к летам тебе. Я обязан службой вперёд Астахова всё знать, а он вот обгоняет меня.
— Плохо твоё дело! — сказал Егор, присматриваясь к нему.
И я вижу, что сегодня грубое лицо стражника как будто обмякло, опухло какой-то тяжёлой задумчивостью. Его тёмные глаза неподвижны, взгляд мутен и туп, а голова необычно беспокойна, точно ей неудобно на толстой, заросшей чёрными волосами шее и она боится упасть на землю.
Тяжело ворочая языком, Семён продолжает:
— Трое тут главных, говорят, — ты, да Досекин, да вот Егор Петров… Да ещё Алешка…
— Выходит четверо! — заметил Алексей.
Егор заботливо спросил:
— Ты что, дядя Семён, с похмелья, али нездоровится?
— А тебе что? — сказал стражник, лениво поднимаясь с земли. — Какое тебе дело до меня?
И, не простясь с нами, пошёл прочь, а мы — домой.
Поглядев вслед ему, Кузин сказал:
— Чего-то неладно с ним…
— Да! — подтвердил Егор. — Хворает он.
— Ну его к чёрту! — воскликнул Алёша, передёрнув плечами. — Это, по-моему, он же сам и зарезал Мирона Галайду, право, он!
— Ври! — сурово остановил его Досекин.
И Кузин упрекнул:
— Да уж! Разве можно такое-то говорить?
Но Алёша стоял на своём:
— Он! А если этого не он, другого кого-нибудь зарежет, вот увидите!
Алексей говорил так уверенно, что мне стало холодно и все замолчали.
Прошло недели две, и наступил один из тех дней, когда события, ручьями сбегаясь отовсюду, образуют как бы водоворот некий, охватывают человека и кружат его в неожиданном хаосе своём до потери разума. В каждой жизни есть такие дни.
В тот день мы с Егором были в Василеве, объясняли мужикам, собравшимся в овине, что такое чёрная сотня