вы ль, пути-дороги тёмные…
Когда разразилась эта горестная японская война — на первых порах она почти не задела внимания окуровцев. Горожане уверенно говорили:
— Вздуем!
Покивайко, желая молодецки выправить грудь, надувал живот, прятал голову в плечи и фыркал:
— Японсы? Розумному человеку даже смешно самое слово!
Фогель лениво возражал:
— Ну, не скажите! Они всё-таки…
Но Покивайко сердился:
— А що воно таке — высетаке?
И с ехидной гримасой на толстом лице завершал спор всегда одной и той же фразой:
— Скэптицизм? Я вам кажу — лучше человеку без штанов жить, чем со скэптицизмом…
Долетая до Заречья, эти разговоры вызывали там равнодушное эхо:
— Накладём!
И долго несчастия войны не могли поколебать эту мёртвую уверенность.
Только один Тиунов вдруг весь подобрался, вытянулся, и даже походка у него стала как будто стремительнее. Он возвращался из города поздно, приносил с собою газеты, и почти каждый вечер в трактире Синемухи раздавался негромкий, убеждающий голос кривого:
— Кто воюет? Россия, Русь! А воеводы кто? Немцы!
Озирая слушателей тёмным взглядом, он перечислял имена полководцев и поджимал губы, словно обиженный чем-то.
— Какие они немцы? — неохотно возражали слушатели. — Чай, лет сто русский хлеб ели!
— Репой волка накормишь? Можешь? — серьёзно спрашивает Тиунов. — Вы бы послушали, что в городе канатчик Кожемякин говорит про них! Да я и сам знаю!
— Ущемил, видно, тебя однажды немец, вот ты его и не любишь!
Развивались события, нарастало количество бед, горожане всё чаще собирались в «Лиссабон», стали говорить друг другу сердитые дерзости и тоже начали хмуро поругивать немцев; однажды дошло до того, что земский начальник Штрехель, пожелтев от гнева, крикнул голове и Кожемякину:
— А я вам скажу, что без немцев вы были бы грязными татарами! И впредь прошу покорно при мне…
Дёргая круглыми плечами, Покивайко встал перед ним и сладостно возопил:
— Да сердце ж вы моё! Боже мой милый! Немцы, татары, або мордвины — да не всё ли ж равно нам, окуровцам? Разве ж мы так-таки уж и не имеем своего поля? А нуте, пожалуйте, прошу…
И осторожно отвёл желчного Штрехеля за карточный стол.
В Заречье несчастия войны постепенно вызывали спутанное настроение тупого злорадства и смутной надежды на что-то.
— Посмотреть бы по карте, как там всё расположено! — предлагал озабоченно Павел Стрельцов. — Море там, вот его бы пустить в действие…
— Шабаш! — осторожно загудел Тиунов, когда узнали о печальном конце войны. — Ну, теперь те будут Сибирь заглатывать, а эти — отсюда навалятся!
Он тыкал пальцем на запад и, прищуривая глаз, словно нацеливался во что-то, видимое ему одному.
Вавила Бурмистров стал задумываться: он долго исподволь прислушивался к речам кривого и однажды, положив на плечо ему ладонь, в упор сказал:
— Ну, Яков, не раздражай души моей зря — говори прямо: какие твои мысли?
Тиунову, видимо, не хотелось отвечать, движением плеча он попробовал сбросить руку Вавилы, но рука лежала тяжело и крепко.
— Отступись! — с трудом вывёртываясь, сказал он тихонько.
Бурмистров привык, чтобы его желания исполнялись сразу, он нахмурил тёмные брови, глубоко вздохнул и тотчас выпустил воздух через ноздри — звук был такой, как будто зашипела вода, выплеснутая на горячие уголья. Потом молча, движениями рук и колена, посадил кривого в угол, на стул, сел рядом с ним, а на стол положил свою большую, жилистую руку в золотой шерсти. И молча же уставил в лицо Тиунова ожидающий, строгий взгляд.
Завсегдатаи трактира тесно окружили их и тоже ждали.
— Ну, — сказал Тиунов, оглядываясь и сухо покашливая, — о чём же станем беседовать мы?
— Говори, что знаешь! — определил Бурмистров.
— Я на всю твою жизнь знаю, тебе меня до гроба не переслушать!
— Ничего, авось ты скорей меня подохнешь! — ответил Вавила, и всем стало понятно, что если кривой не послушается — красавец изобьёт его.
Но Тиунов сам понял опасность; решительно дёрнув головой кверху, он спокойно начал:
— Ладно, скажу я вам некоторые краткие мысли и как они дошли до моего разума. Будучи в Москве, был я, промежду прочим, торговцем — продавал подовые пироги…
И начал подробно рассказывать о каком-то иконописце, вдовом человеке, который весь свой заработок тратил на подаяние арестантам. Говорил гладко, но вяло и неинтересно, осторожно выбирал слова и словно боялся сказать нечто важное, что люди ещё не могут оценить и недостойны знать. Посматривал на всех скучно, и глуховатый голос его звучал подзадоривающе лениво.
— Ты однако меня не дразни! — сказал Вавила сквозь зубы. — Я — кроткий, но коли что-нибудь против меня — сержусь я тогда!
Кривой помолчал, потом строго воззрился на него и вдруг спросил:
— Ты — кто?
— Я?
— Да, ты.
Озадаченный вопросом, Бурмистров улыбнулся, оглядел всех и натянуто захохотал.
— Ты — мещанин? — спокойно и с угрозою вновь спросил кривой.
— Я? Мещанин! — Вавила ударил себя в грудь кулаком. — Ну?
— А знаешь ты, что такое соответствующий человек? — спрашивал Тиунов, понижая голос.
— Какой?
Кривой тихо и раздельно повторил:
— Со-ответствующий!
Бурмистров не мог более чувствовать себя в затруднительном положении: он вскочил, опрокинул стол, скрипнув зубами, разорвал на себе рубаху, затопал, затрясся, схватил Тиунова за ворот и, встряхивая его, орал:
— Яков! Не бунтуй меня!
Эти выходки были всем знакомы: к ним Вавила прибегал, когда чувствовал себя опрокинутым, и они не возбуждали сочувствия публики.
— Брось дурить, кликуша! — сказал Зосима Пушкарев, охватывая его сзади под мышки толстыми ручищами.
— Словно беременная баба, в самом деле! — презрительно и строго говорит Пистолет, и лицо у него становится ещё более кривым. — Только тебе и дела — зверем выть! Дай послушать серьёзный человечий голос!
Бурмистров почувствовал себя проигравшим игру, сокрушённо мотнул головой и, как бы сильно уставший, навалился на стол.
А Тиунов, оправляя чуйку, осторожно выговаривал, слово за словом:
— Мы все — мещане. Будем, для понятности, говорить по-азбучному, просто. Чему мы, примерно, соответствуем? По-азбучному сказать: какое нам место и дело отведено на земле государевой? Вопрос!
Никто не ответил на этот вопрос.
— Купец ли, дворянин ли и даже мужик — самый низкий слой земного жителя — все имеют соответственность тому-другому делу. А наше дело — какое?
Оратор вздохнул и, посмотрев на слушателей, победно усмехнулся.
— Учёных людей, студентов, которые занимаются политикой, спрашивал, двух священников, офицера — тоже политический, — никто не может объяснить — кто есть в России мещанин и какому делу-месту соответствует!
Ключников толкнул Вавилу в бок.
— Слышишь?
— Пошёл к чёрту! — пробормотал Вавила.
— Но вот, — продолжал Тиунов, — встретил я старичка, пишет он историю для нас и пишет её тринадцать лет: бумаги исписано им с полпуда, ежели на глаз судить.
— Кожемякин? — угрюмо спросил Вавила.
— Вот, говорит, тружусь, главнейше — для мещанства, — не ответив, продолжал кривой, — для него, говорит, так как неописуемо обидели его и обошли всеми дарами природы. Будет, говорит, показано мною, сколь русский народ, мещане, — злопленённое сословие, и вся судьба мещанской жизни.
Бурмистров снова спросил:
— Ты читал?
— Нет, не читал. Но — я знаю некоторые краткие мысли оттуда. Вот, например, мы: какие наши фамилии? По фамилиям — мы выходим от стрельцов, пушкарей, тиунов [2] — от людей нужных, и все мы тут — люди кровного русского ряда, хотя бы и чёрных сотен!
— Чего ты хочешь? — сурово спросил Вавила в третий раз.
Потирая руки, Тиунов объявил:
— Как чего? Соответственного званию места — больше ничего!
Он окинул всех просиявшим оком и, заметив, что уже на многих лицах явилась скука, продолжал живее и громче:
— Не желательно разве мне знать, почему православное коренное мещанство — позади поставлено, а в первом ряду — Фогеля, да Штрехеля, да разные бароны?
Павел Стрельцов охнул и вдруг взвился, закричал и захлебнулся.
— Верно-о! Да, — дай мне ходу, да я — господи! — всякого барона в деле обгоню!..
Его крик подчеркнул слова Тиунова, и все недоверчиво, с усмешками на удивлённых лицах посмотрели друг на друга как бы несколько обновлёнными глазами. Стали вспоминать о своих столкновениях с полицией и земской управой, заговорили громко и отрывисто, подшучивая друг над другом, и, ласково играючи, толкались.
Были рады, что кривой кончил говорить и что он дал столь интересную тему для дружеской беседы.
А Вавила Бурмистров, не поддаваясь общему оживлению, отошёл к стене, закинул руки за шею и, наклоня голову, следил за всеми исподлобья. Он чувствовал, что первым человеком в слободе отныне станет кривой. Вспоминал свои озорные выходки против полиции, бесчисленные дерзости, сказанные начальству, побои, принятые от городовых и пожарной команды, — всё это делалось ради укрепления за собою славы героя и было дорого оплачено боками, кровью.
Но вот явился этот пройдоха, застучал языком по своим чёрным зубам и отодвигает героя с первого места куда-то в сторону. Даже Артюшка — лучший друг — и тот, отойдя в угол, стоит один, угрюмый, и не хочет подойти, перекинуться парой слов. Бурмистров был сильно избалован вниманием слобожан, но требовал всё большего и, неудовлетворённый, странно и дико капризничал: разрывал на себе одежду, ходил по слободе полуголый, валялся в пыли и грязи, бросал в колодцы живых кошек и собак, бил мужчин, обижал баб, орал похабные песни, зловеще свистел, и его стройное тело сгибалось под невидимою людям тяжестью. Во дни таких подвигов его красивое законченное лицо становилось плоским, некоторые черты как бы исчезали с него, на губах являлась растерянная, глуповатая улыбка, а глаза, воспалённые бессонницей, наливались мутной влагой и смотрели на всё злобно, с тупой животной тоской. Но — стоило слобожанам подойти к нему, сказать несколько ласковых похвал его удали, — он вдруг весь обновлялся, точно придорожная пыльная берёза, омытая дождём после долгой засухи; снова красивые глаза вспыхивали ласковым огнём, выпрямлялась согнутая спина, сильные руки любовно обнимали знакомых, Вавила не умолкая пел хорошие песни, готов был в эти дни принять бой со всеми за каждого и даже был способен помочь людям в той или другой работе.
Сейчас он видел, что все друзья, увлечённые беседою с кривым, забыли о нём, — никто не замечает его, не заговаривает с ним. Не однажды он хотел пустить в кучу людей стулом, но обида, становясь всё тяжелее, давила сердце, обессиливала руки. И, постояв несколько минут, — они шли медленно, — Бурмистров, не поднимая головы, тихонько ушёл из трактира.
На другой день утром он стоял в кабинете исправника, смотрел круглыми глазами на красное, в седых баках, сердитое лицо Вормса, бил себя кулаком в грудь против сердца и, захлёбываясь новым для него чувством горечи и падения куда-то, рассказывал:
— Мы, говорит, мещане — русские,