действительно, — мёртвое мыло! Н-ну, почитайте ещё, — можно?
«А — капризна, трудно угодить ей!» — подумал Кожемякин, тихонько вздыхая.
— «81-го году, Апреля 7-го дня.
Третьего дня утром Базунов, сидя у ворот на лавочке, упал, поняли, что удар это, положили на сердце ему тёплого навоза, потом в укроп положили…»
Он остановился — постоялка не то плакала, не то смеялась, наполняя комнату лающими звуками.
— Это было несколько сотен лет тому назад! — прерывисто, пугающим голосом говорила она. — Какого-то князя в укроп положили… Владимирко, что ли, — о, господи!
«Что она?» — неприязненно соображал Матвей. — Если удар, всегда сердце греют и в укроп кладут, — пояснил он, искоса наблюдая за нею.
— Да, мёртвое мыло! — молвила она сквозь зубы. — О, боже мой, конечно!
И оглядывалась вокруг, точно сейчас только заметив погасший самовар, тарелки со сластями, вазы варенья, вычурную раму зеркала, часы на стене и всю эту большую, уютную комнату, полную запахами сдобного теста, помады и лампадного масла. Волосы на висках у неё растрепались, и голова казалась окрылённой тёмными крыльями. Матвей наклонился над тетрадкой, продолжая:
— «А он дважды сказал — нет, нет, и — помер. Сегодня его торжественно хоронили, всё духовенство было, и оба хора певчих, и весь город. Самый старый и умный человек был в городе. Спорить с ним не мог никто. Хоть мне он и не друг и даже нажёг меня на двести семьдесят рублей, а жалко старика, и когда опустили гроб в могилу, заплакал я», — ну, дальше про меня пошло…
— Чем он занимался? — спросила постоялка, вставая.
— Всем вообще… деньги в рост давал тоже.
Она бледно и натянуто улыбнулась.
— Ну, благодарю вас! Довольно, я не стану больше слушать…
И протянула ему руку, говоря:
— Странный вы человек, удивительно! Как вы можете жить в этом… спокойно жить? Это ужасно!.. И это стыдно, знаете! Простите меня, — стыдно!
Он ничего не успел сказать в ответ ей — женщина быстро ушла, бесцветно повторив на пороге двери:
— Благодарю вас!..
Кожемякин сошвырнул тетради на пол, положил локти на стол, голову на ладони и, рассматривая в самоваре рыжее, уродливое лицо, горестно задумался:
«Стыдно? А тебе какое дело? Ты — кто? Сестра старшая али мать мне? Чужая ты!»
Спорил с нею и чувствовал, что женщина эта коснулась в груди его нарыва, который давно уже безболезненно и тайно назревал там, а сейчас вот — потревожен, обнаружился и тихонько, но неукротимо болит.
— Убирать самовар-то? — сладко спросила Наталья, сунув голову в дверь.
— Бери! Помоги-ка сапог снять…
Она села на пол перед ним, её улыбка показалась Матвею обидной, он отвёл глаза в сторону и угрюмо проворчал:
— Чего оскалилась? Что ты понимаешь?
Напрягаясь, она покорно ответила:
— Я, батюшка, ничего не понимаю, — зачем?
— А — смеёшься! — топая онемевшей ногой, сказал он миролюбивее. — Ужинать не ждите, гулять пойду…
— Какой теперь ужин! — воскликнула кухарка. — Ты гляди-кося час пополуночи время. И гулять поздно бы…
— Твоё дело? — крикнул он. — Что вы все учите меня?
Через полчаса он шагал за городом, по чёрной полосе дороги, возражая постоялке:
«Живу я не хуже других, для смеха надо мной — нет причин…»
Луна зашла, звёзды были крупны и ярки. По сторонам дороги синевато светились пятна ещё не стаявшего снега, присыпанные вновь нанесённым с вечера сухим и мелким снежком. Атласное зимнее платье земли было изодрано в клочья, и обнажённая, стиснутая темнотою земля казалась маленькой. От пёстрых стволов и чёрных ветвей придорожных берёз не ложились тени, всё вокруг озябло, сморщилось, а холмы вздувались, точно тёмные опухоли на избитом, истоптанном теле. Под ногою хрустели стеклянные корочки льда, вспыхивали синие искры — отражения звёзд.
Было тихо, как на дне омута, из холодной тьмы выступало, не грея душу, прошлое: неясные, стёртые лица, тяжкие, скучные речи.
…Краснощёкая, курносая Дуняша косит стеклянными глазами и, облизывая языком пухлые, десятками мужчин целованные губы, говорит, точно во сне бредит:
— Ты бы, Мотенька, женился на мне, хорошу девицу за тебя, всё равно, не дадут…
Он — выпил, и ему смешно слышать её шепелявые слова.
— Почему?
Она заплетает толстыми пальцами мочальные волосы в косу и тянет:
— А слухи-то? Вона, бают, будто ты с татарином своим одну бабу делишь…
«Зря она это говорила — научили её, а сама-то и не верила, что может замуж за меня выйти!» — думал он, медленно шагая вдаль от города.
Была ещё Саша Сетунова, сирота, дочь сапожника; первый соблазнил её Толоконников, а после него, куска хлеба ради, пошла она по рукам. Этой он сам предлагал выйти за него замуж, но она насмешливо ответила ему:
— А ты полно дурить!
Была она маленькая, худая, а ноги толстые; лицо имела острое и злые, чёрные, как у мыши, глаза. Она нравилась ему: было в ней что-то крепкое, честное, и он настойчиво уговаривал её, но Саша смеялась над его речами нехорошим смехом.
— Брось ты эту блажь, купец! Ведь коли обвенчаюсь я с тобой — через неделю за косы таскать будешь и сапогом в живот бить, а я и так скоро помру. Лучше налей-ка рюмочку!
Выпив, она становилась бледной, яростно таращила глаза и пела всегда одну и ту же противную ему песню:
Ды-ля чи-иво беречься мине?
Веткин был ответ, —
И я вуже иссохшая-а-а…
— Брось, пожалуйста! — уговаривал он. — Что я, плакать к тебе пришёл?
Улыбаясь пьяной улыбкой, показывая какие-то зелёные зубы, она быстро срывала с себя одежду, насмешливо, как её отец, покойник, вскрикивая:
— Ах, извините! И-извините…
Становилась злобно бесстыдной, и на другой день он вспоминал о ней со страхом и брезгливостью.
Однажды ночью она выбрала все деньги из его карманов и ушла, оставив записку на клочке бумаги, выдранном из поминанья, — просила не заявлять полиции о краже: попросить у него денег не хватило смелости у неё, и не верила, что даст он.
«Никто никому не верит», — размышлял Матвей, спотыкаясь.
И вспомнил о том, как, в первое время после смерти Пушкаря, Наталье хотелось занять при нём то же место, что Власьевна занимала при его отце. А когда горожанки на базаре и на портомойне начали травить её за сожительство с татарином, всё с неё сошло, как дождём смыло. Заметалась она тогда, завыла:
— Шакирушка, да неужто разлучат нас, сердешненький?
Татарин, жёлтый со зла и страха, скрипел зубами, урчал:
— Что делам? Ты — грешна, я — грешна, все — праведны! Бежать нада…
Однажды он пришёл с базара избитый до крови, сидел согнувшись, пробовал пальцем расшатанные зубы, плевался и выл:
— Айда, пошёл, Шакирка-шайтан, совсем долой земля, пуста башка!
А Матвей стоял у печи и чувствовал себя бессильным помочь этой паре нужных ему, близких людей, молчал, стыдясь глядеть на их слёзы и кровь.
Наталья поливала бритую голову водой, а Шакир толкал её прочь.
— Тебе тоже башка ломать будут! Хозяйн — ай-яй! Пророк твой Исус, сын Марии, — как говорил? Не делай вражда, не гони друга. Я тебе говорил — коран! Ты мне — твоя книга сказывал. Не нужна тут я, и ты не нужна…
«Вот как живём!» — мысленно крикнул Кожемякин постоялке.
Чем больше думалось, тем более жизнь становилась похожей на дурной сон, в котором приятное было мимолётно, вспыхивало неясными намеками.
Вот он сидит в жарко натопленной комнате отца Виталия, перед ним огромный мужчина в парусиновом подряснике, с засученными по локоть рукавами, с долотом в руке, на полу — стружки, обрубки дерева; отец Виталий любит ульи долбить — выдолбит за год штук десять и дарит их всем, кому надобно.
— Так, так! — говорит он, щуря маленькие добрые глазки. У него большая сивая борода, высокий лоб, маленький, красный нос утонул между пухлых щёк, а рот у него где-то на шее.
— Так! А креститься магометанин сей не хощет? Не ведаю, что могу сотворить в казусном эдаком случае! Как предашь сие забвению на пропитанье? Превыше сил! Озорник у нас житель, весьма и даже чрезмерно. Балдеют, окаяннии, со скуки да у безделья, а обалдев — бесятся нивесть как. Оле[13] нам, люду смиренному, среди этого зверия! Совестно мне, пастырю, пред тобою, а что сотворю — не вем! Да, вот те и пастырь…
Он стучал черенком долота по колену, и, должно быть, больно было ему — морщился, вздрагивал, но всё-таки стучал.
— Хотя сказано: паси овцы моя, о свиниях же — ни слова, кроме того, что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно всё, сын мой! Прихожанин ты примерный, а вот поспособствовать тебе в деле твоём я и не могу. Одно разве — пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может, как, — пришли, да! Ты знаешь дело моё и свинское на меня хрюкание это. И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну — путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка — проводи!
Из угла откуда-то поднялась маленькая женщина, большеглазая, носатая, с тонкими бровями.
Матвей догадался, что это и есть Добычина, вдова племянника отца Виталия, учителя, замёрзшего в метель этой зимою. Она недавно приехала в Окуров, но уже шёл слух, что отец Виталий променял на неё свою жену, больную водянкой. Лицо этой женщины было неприветливо, а локти она держала приподняв, точно курица крылья, собираясь лететь.
Другой раз он видел её летним вечером, возвращаясь из Балымер: она сидела на краю дороги, под берёзой, с кузовом грибов за плечами. Из-под ног у неё во все стороны расползлись корни дерева. Одетая в синюю юбку, белую кофту, в жёлтом платке на голове, она была такая светлая, неожиданная и показалась ему очень красивой. Под платком, за ушами, у неё были засунуты грозди ещё неспелой калины, и бледно-розовые ягоды висели на щеках, как серьги.
— Хотите — подвезу? — предложил он, остановив лошадь.
— Спасибо, я пешком дойду, а вот если грибы возьмёте, — сказала она без ужимок, неизбежных у окуровских женщин. — Ну что, татарина вашего перестали обижать?
— Ругают, да хоть не бьют, и на том спасибо!
— Слушала я тогда, как вы говорили, и очень горячности вашей удивлялась!
— Человек он хороший, — смущённо сказал Матвей.
— Да. Батюшка очень его полюбил. — Она задумчиво и печально улыбнулась. — Говорит про него: сей магометанин ко Христу много ближе, чем иные прихожане мои! Нет, вы подумайте, — вдруг сказала она так, как будто давно и много говорила об этом, — вот полюбили друг друга иноплеменные люди — разве не хорошо это? Ведь рано или поздно все люди к одному