и вдруг с ужасом видишь себя в чужой стране, среди чужих людей. И все друг другу чужды, ничем не связаны, — ничем живым, а так — мёртвая петля сдавила всех и душит…
— Вот! Действительно — петля!
— Хочется заполнить эту яму между тобою и людьми, а она становится всё шире, глубже…
— Глубже? Да…
Эти понятные куски её речи будили в нём доверие к ней, и когда она на минуту замолчала, задумалась, он вдруг оглянулся, как бы опасаясь, чтобы кто-то чужой не подслушал его, и спросил:
— Евгенья Петровна, скажите вы мне, как это случилось, что вот вы русская и я русский, а понимать мне вас трудно?
Она быстро обернулась к нему.
— Трудно?
— Очень! Некоторые слова…
— Ах, что слова! — скорбно воскликнула она. — Но — понятно ли вам, что я добра хочу людям, что я — честный человек?
Он по совести ответил:
— Да, честный, иначе я думать про вас не могу, ей-ей!
И готов был перекреститься.
— Спасибо! — тихонько сказала она, схватив его руку. Потом, оглянув двор и небо, — поёжилась.
— Страшновато у вас и холодно.
— Пойдёмте в горницу! — умоляюще предложил он, и когда она, безмолвно поднявшись на ноги, пошла впереди, — его охватило жаром светлое предчувствие новых дней.
Задумчиво расхаживая по комнате, она говорила, высоко подняв брови:
— Это тоже ужасно… и очень верно: вы русский, я русская, а говорим мы — на разных языках, не понимая друг друга…
Сидя на лежанке, он внимательно следил за игрою её лица, сменой удивления, тревоги и тоски, а сердце билось: «Вот, сегодня, сегодня!..»
Он видел, что сегодня эта женщина иная, чем в тот вечер, когда слушала его записки, — не так заносчива, насмешлива и горда, и тревога её речи понятна ему.
«Ага, почуяла?» — думал он, немножко торжествуя, но больше жалея её.
Она вздрагивала, куталась в шаль, часто подносила руки к вискам, и на щеке у неё трепетала тёмная прядь волос.
— Я тоже не понимаю вас, — слышал он. — С виду вы такой, простите, обыкновенный…
«За что — простить?» — думал Матвей.
— И вдруг — эти неожиданные, страшные ваши записки! Читали вы их, а я слышала какой-то упрекающий голос, как будто из дали глубокой, из прошлого, некто говорит: ты куда ушла, куда? Ты французский язык знаешь, а — русский? Ты любишь романы читать и чтобы красиво написано было, а вот тебе — роман о мёртвом мыле! Ты всемирную историю читывала, а историю души города Окурова — знаешь?
Она глухо засмеялась.
— Точно я птицей была в тот вечер, поймали вы меня и выщипывали крылья мне, так, знаете, не торопясь, по пёрышку, беззлобно… скуки ради… Пошла я на другой день гулять, вышла за город и с горки посмотрела на него какими-то новыми глазами. Лежит на снегу паучье гнездо, и невидимо тянутся от него во все стороны к деревням эти паутинки, — ваши окуровские, липкие мысли, верования, ядовитая пена мёртвого мыла! Тянутся далеко и опутывают, отравляют множество людей дикими суевериями, тупой, равнодушной жестокостью. Этот ваш страшный мудрец — как его?
— Базунов? — хмуро подсказал Матвей.
Её слова о городе вызвали в нём тень обиды: он вспомнил, каким недавно представился ему Окуров, и, вздохнув, сказал:
— Городок, конечно, маленький, ну и думы наши маленькие…
А она, закинув руки за голову, тихонько воскликнула:
— Ах, как жалко, что я женщина!
Что-то знакомое ему прозвучало в этих словах.
— Отчего — жалко?
— Это очень мешает иногда, — сказала постоялка задумчиво. — Да… есть теперь люди, которые начали говорить, что наше время — не время великих задач, крупных дел, что мы должны взяться за простую, чёрную, будничную работу… Я смеялась над этими людьми, но, может быть, они правы! И, может быть, простая-то работа и есть величайшая задача, истинное геройство!
И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных слов. Казалось, что они вьются вокруг неё, как вихрь на перекрёстке, толкают её, не позволяя найти прямой путь к человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону, то подходя к нему, то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску.
«Не со мною, сама с собою говорит она! — думал Кожемякин. — Маркушка-то не совсем, видно, ошибся…»
И когда она ушла, — как-то вдруг, незаметно, точно растаяла, — он сначала почувствовал, что её речи ничего не оставили в нём ясного и прочного, а только путаницу незнакомых слов.
Но — ошибся: с этого вечера он начал думать о ней смелее, к этим думам примешивалось что-то снисходительное и жалостливое — ему стала ведома её слабая сторона.
«Страшновато? В чужой земле? — вспоминал он её слова и печально усмехался, чувствуя себя в чём-то сильнее её. — То-то вот!»
На другой день утром Боря, сбежав к нему, сказал, что мама захворала и не встанет сегодня.
— Да ну-у? — пугливо воскликнул Матвей.
Он смело пошёл наверх, но, войдя в маленькую комнатку с потолком, подобным крышке гроба, оробел.
— Что это вы?
— Да вот, — улыбнулась она, — голова болит, жар…
В глазах у него стояло, всё заслоняя, розовое лицо на белой подушке, в облаке пышно растрёпанных волос.
— Клюковного морсу надо вам.
— Это — хорошо, — согласилась она.
— Сейчас велю. Неужто из-за Маркушки это вы? — робко спросил он, опустив глаза.
— Н-нет, конечно! Хотя — и это недёшево стоит, согласитесь! — Прикрыв глаза ресницами, она невесело улыбнулась, говоря: — Точно я оступилась, знаете, и всё внутри вздрогнуло неожиданно и больно…
Матвей ушёл, думая:
«Как горячо приняла!»
И в кухне вдруг почему-то вспомнил, что в окно чердака видно каланчу — она торчит между крыш города, точно большой серый кукиш.
Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины до поры, пока не замечал, что она устала и не может говорить.
Говорила она много, охотно, и главное — что он понял и что сразу подняло его в своих глазах — было до смешного просто: оказалось, что всё, о чём она говорит, — написано в книгах, всё, что знает она, — прочитано ею.
Он настойчиво просил:
— Как только встанете — книги эти мне добудьте!
— Непременно. Я так рада, что вы хотите читать!
— И я рад.
А мысленно продолжал: «Буду знать не меньше тебя».
Думать о том, что превосходство над ним этой женщине дали только книги, было приятно.
Больше всего она говорила о том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, — и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.
Было странно слышать, что есть люди, которые будто смеют ставить себя, свою волю против всей жизни, но — вспоминался отец, чем-то похожий на этих людей, и он слушал доверчиво. В рассказах постоялки таких людей было множество — десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, — признал их, как признавал домовых и леших Маркуши. Он слушал рассказы о их жизни и подвигах благоговейно и участливо, как жития святых, но не мог представить себе таких людей на улицах города Окурова.
И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все другие сказки.
— Как же сделать, чтобы хорошие люди свободу имели сеять разум и добро? — спрашивал он.
Постоялка долго, подробно объясняла ему пути к свободе, — в такие минуты она всегда была особенно красива, — но слова её возбуждали недоумение у него, и он осторожно возражал:
— Конечно, это хорошо бы, да ведь как её, всю-то Россию, к одному сведёшь? Какие, примерно, отсюдова — от нас вот — люди на государеву службу годятся? Никому ничего не интересно, кроме своего дома, своей семьи…
— Интересы проснутся!
— Что же будет? — соображал он вслух. — Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова, не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина, да так все одиннадцать уездов, каждый сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские — поумней да и побойчей всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те им дороже…
И, недоверчиво усмехаясь, говорил:
— Нет, сначала бы всех нас кипятком обдать, что ли, а то — прокалить, как вот сковороды в чистый понедельник прокаливают!
Она сердилась, взмахивала руками, они обнажались нише локтей, а кофта на груди иногда распахивалась. Кожемякин опускал глаза, сердце его учащённо билось, в голове стучали молотки, и несколько минут он ничего не понимал и не слышал.
Рассказала она ему о себе: сирота она, дочь офицера, воспитывалась у дяди, полковника, вышла замуж за учителя гимназии, муж стал учить детей не по казённым книжкам, а по совести, она же, как умела, помогала мужу в этом, сделали у них однажды обыск, нашли запрещённые книги и сослали обоих в Сибирь — вот и всё.
Так просто и странно. Он ожидал большого рассказа, чего-то страшного, а она рассказала кратко, нехотя, хмуря брови и брезгливо шмыгая носом. Ему хотелось спросить — любила ли она мужа, счастливо ли жила, вообще хотелось, чтобы она сказала ещё что-то о себе, о своём сердце, — он не посмел и спросил:
— Дядюшка-то жив?
— Да. Он вице-губернатор теперь… — позевнув легонько, ответила она.
— И не вступился за вас?
— Мы с ним разно думаем.
— Всё едино, ведь — родной.
Нахмурясь, она спросила:
— Что значит — родной?
— Ну, это — древности, роды и племена ваши! — усмехаясь, сказала она и вдруг, крепко закрыв глаза, тихонько сказала:
— Родной — это тот, чья душа близка мне…
«Заигрывает?» — холодея, подумал Кожемякин.
Часто после беседы с нею, взволнованный и полный грустно-ласкового чувства к людям, запредельным его миру, он уходил в поле и там,