сидя на холме, смотрел, как наступают на город сумерки — время, когда светлое и тёмное борются друг с другом; как мирно приходит ночь, кропя землю росою, и — уходит, тихо уступая новому дню.
В эти часы одиночества он посменно переживал противоречивые желания. Хотелось что-то сделать и гордо сказать женщине — видишь, какой я? Хотелось просто придти и молча лечь собакой к её ногам.
Мирно и грустно думалось, что хорошо бы отдать ей всё — имущество, деньги, а самому уйти куда-нибудь, как ушёл Сазан. Но всё чаще и упорнее он останавливался на светлом желании сказать ей:
«Оба мы с тобой — всем чужие, одинокие люди, — давай жить вместе весь век!»
И представлялась тихая жизнь, без нужды в людях, без скрытой злобы на них и без боязни перед ними, только — вдвоём, душа с душою. Было сладко думать об этом, в груди теплело, точно утро разгоралось там.
Молодые травы на холме радостно кланялись утренней заре, стряхивая на парную землю серебро росы, розовый дым поднимался над городом, когда Кожемякин шёл домой.
Иногда постоялка читала ему стихи, и, когда произносила слово любовь, он смущённо опускал глаза, соображая: «Заигрывает?»
Однажды она среди речи утомлённо закрыла глаза, — он окостенел, боясь пошевелиться. А она через две-три минуты подняла веки глаз и, усмехаясь, сказала:
— Видела сон…
— Хороший?
— Да. Жаль, что хорошие сны кратки.
«Заигрывает!» — решил Матвей.
Она встала на ноги во дни, когда берёзы уже оделись жёлтым клейким листом, прилетели ревнивые зяблики и насмешливые скворцы.
Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как одно голубое солнце, — похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю так осторожно, точно не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника.
Волосы у неё были причёсаны короной и блестели, точно пыльное золото, она рассматривала на свет свои жалобно худенькие руки, — Матвей, идя сбоку, тоже смотрел на прозрачные пальцы, налитые алою кровью, и думал: «Словно королева в сказке вышла из плена у волшебника!»
Седоватые, бархатные листья клевера были покрыты мелкими серебряными каплями влаги, точно вспотели от радости видеть солнце; ласково мигали анютины глазки; лиловые колокольчики качались на тонких стеблях, на сучьях вишен блестели куски янтарного клея, на яблонях — бледно-розовые шарики ещё не распустившегося цвета, тихо трепетали тонкие ветки, полные живого сока, струился горьковатый, вкусный запах майской полыни.
На улице весело кричали дети, далеко в поле играл пастух, а в монастыре копали гряды и звонкий голос высоко вёл благодарную песнь:
— О, всепетая мати, бога родшая…
Женщина взглянула в лицо Матвея ласковым взглядом глубоко запавших глаз.
— Всепетая мати — это и есть весна, а бог — солнце! Так когда-то верили люди, — это не плохо! Добрые боги созданы весною. Сядемте!
Сели на скамью под вишнями, золотые ленты легли им плечи, на грудь и колена её, она их гладила бледными руками, а сквозь кожу рук было видно кровь, цвета утренней зари.
У Матвея кружилась голова, замирало сердце, перед глазами мелькали разноцветные пятна, — медленно, точно поднимая большую тяжесть, он встал и проговорил тихо:
— Евгенья Петровна, полюбил я тебя очень, выходи, пожалуйста, замуж за меня…
И вспыхнул весь жгучей радостью: она не рассердилась, не нахмурилась, а, улыбаясь как-то особенно приветливо и дружески, сказала тихо:
— Ах, как это жаль!
Он сел рядом с нею и схватил её руку, прижал к лицу своему.
— Не могу больше ждать, — так хочется, чтоб ты вышла за меня, а — боязно… ну, скажи — выйдешь?
— Нет! — сказала она.
Он не поверил.
— Ты погоди…
— Нет! Я и так опоздала уж…
— В чём — опоздала? — быстро спросил он.
— Мне следовало сказать вам это «нет» раньше, чем вы спросили меня, — говорила она спокойно, ласково, и потому, что она так говорила, он не верил ей.
— Видите ли, Матвей Савельич, ещё когда я первый раз — помните? — пришла к вам, я поняла: вот этот человек влюбится в меня! Я стала бояться этого, избегала знакомства с вами, — вы заметили это?
— Да! — сказал он, жадно слушая.
— Но здесь это — трудно, немыслимо! Шакир и Наталья так часто говорили, какой вы добрый, странный, как много пережили горя, обид…
— Да! Очень…
— Им тоже хочется, чтобы я вышла замуж за вас…
— Конечно! — радостно воскликнул он, вскакивая на ноги. — Они ведь тоже оба любят вас, ей-богу! Вот мы и будем жить — четверо! Как в крепости!
Она глубоко вздохнула, приглаживая ногою землю.
— Мне захотелось подойти к вам ближе…
«Зачем она говорит это?» — тревожно подумал он. Слова её падали холодными каплями дождя.
— Мы можем быть только друзьями, а женой вашей я не буду. Не думайте об этом, — слышал он сквозь шум в ушах.
Встала и не торопясь ушла, а он смотрел, как она уходит, и видел, что земля под ногами её колеблется.
Наступили тяжёлые дни, каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит всё злое и тяжкое, что есть на земле, и больно топчет сердце.
Всё исчезло для него в эти дни; работой на заводе он и раньше мало занимался, её без ошибок вёл Шакир, но прежде его интересовали люди, он приходил на завод, в кухню, слушал их беседы, расспрашивал о новостях, а теперь — никого не замечал, сторожил постоялку, ходил за нею и думал про себя иногда: «Должно быть, на собаку я похож при ней…»
Когда ему встречался Боря, целыми днями бегавший где-то вне дома, он хватал его на руки, тискал, щекотал бородой лицо и жадно допытывался:
— Любишь меня? Ну, по совести, любишь?
Мальчик отбивался руками и ногами, хохотал и кричал:
— Пусти-и! Дядя Матвей, мне же некогда, ну, пусти же! Мы — в лес, с Любой и Ванюшкой…
Он стремглав убегал, а Матвей, глядя в землю, считал про себя:
«Восемь ему, мне бы — сорок, а ему уж — шестнадцать! А пятьдесят — двадцать шесть, — да! Господи, внуши ты ей…»
— Евгенья Петровна, что ты со мной делаешь? — укоризненно шептал он.
А она, точно камнями кидая, отвечала:
— Не могу. Не могу.
— Да погоди, не говори так-то! Подай хоть надежду…
— Нет! Не надо надеяться…
— Объясни ты мне, Христа ради, что это, как? Вот — ты говоришь — хороший я человек и друг тебе, а ты для меня — хорошая женщина и друг, и оба мы — русские, а ладу — нет между нами: мной желаемое — тебе не надобно, твои мысли — мне не ясны, — как это вышло?
Она ему внушала что-то, он слушал её плавную речь и, озлобляясь, грозил в душе: «Робок я, счастье твоё! Связываешь ты меня словами этими колдовскими… и кабы не так я тебя много любил!»
— Неужто ты и пожалеть не можешь? — спросил он её однажды.
Она выпрямилась и ответила сурово:
— Из жалости — не любят!
— Как это? — удивлённо воскликнул он. — Что ты, Евгенья Петровна, говоришь? Из-за того и любят, что жалко человека, что не добро ему быти едину…
— Тут мы никогда не поймём друг друга! — вздохнув, сказала она.
Но порою он чувствовал, что ей удается заговаривать его любовь, как знахарки заговаривают боль, и дня два-три она казалась ему любимой сестрой: долго ждал он её, вот она явилась, и он говорит с нею обо всём — об отце, Палаге, о всей жизни своей, свободно и просто, как с мужчиной.
Иногда это удивляло его: «Что это, о чём я говорю?»
Но, взглянув в лицо ей, видел добрые глаза, полные внимания и участия, немножко приоткрытые губы, серьёзную складку между бровей, — лицо родного человека.
Именно этот человек грезился ему тёмными ночами зимы, когда он ворочался в постели, пытаясь уснуть под злой шорох вьюги и треск мороза, образ такого человека плавал перед ним в весенние ночи, когда он бродил по полю вокруг города.
И снова в груди поднималось необоримое желание обнять и целовать её, как Палагу, и чтобы она благодарно плакала, как та, и говорила сквозь слёзы: «Как в ручье выкупалась я, словно душу ты мне омыл лаской твоею…»
«Насильно разве?» — всё чаще думалось ему.
Но — не смел: в ней было что-то, легко отражавшее мысль о насилии. Полубольной, с чувством злобы на себя и на неё, он думал:
И заводил с нею беседу о жалости:
— Ведь вот — жалеешь ты Палагу, народ, товарищей твоих…
— Это — не то! — говорила она, отрицательно качая головой. — Так мне и вас жалко: мне хочется добра вам, хочется, чтобы человеческая душа ваша расцвела во всю силу, чтобы вы жили среди людей не лишним человеком! Понять их надо, полюбить, помочь им разобраться в тёмной путанице этой нищей, постыдной и страшной жизни.
Говорила она о сотнях маленьких городов, таких же, как Окуров, так же пленённых холодной, до отчаяния доводящей скукой и угрюмым страхом перед всем, что ново для них.
Набитые полуслепыми людьми, которые равнодушно верят всему, что не тревожит, не мешает им жить в привычном, грязном, зазорном покое, — распластались, развалились эти чужие друг другу города по великой земле, точно груды кирпича, брёвен и досок, заготовленных кем-то, кто хотел возвести сказочно огромное здание, но тот, кто заготовил всё это богатство, — пропал, исчез, и весь дорогой материал тоже пропадает без строителя и хозяина, медленно сгнивая под зимними снегами и дождями осени.
Хорошо она говорила — горячо и так красиво, точно молодая монашенка акафист богородице читала, пламенно веруя, восхищаясь и завидуя деве Марии, родившей бога-слово.
Её тонкие пальцы шевелились, точно играя на невидимых гуслях или вышивая светлыми шелками картины прошлой жизни народа в Новгороде и во Пскове, глаза горели детской радостью, всё лицо сияло.
— Видите — он умел жить иначе, наш народ! — восклицала она, гордо встряхивая головой.
Часто, слушая её речь, он прикрывал глаза, и ему грезилось, что он снова маленький, а с ним беседует отец, — только другим голосом, — так похоже на отцовы истории изображала она эту жизнь.
— Теперь — не то! — печально возражал он.
Ему не очень хотелось возражать ей, было жалко и её и себя, жалко все эти