хотел спросить он.
— Я видела из окна, как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете — у неё совсем ноги отнялись!
— У меня тоже! — пробормотал он. — Думал — не решусь войти…
Знакомая улыбка скользнула по лицу женщины.
— Казначея боитесь? Он уехал в отпуск, надолго. Борис, смотри, кто пришёл!
Из кустов выскочил Боря, победно взвизгнул и вцепился в гостя, как репей.
— Что же ты, брат, забыл уж меня? — глухо спрашивал Кожемякин, боясь, что сейчас заплачет.
— Вовсе нет, дядя Мотя, честное слово!
— Более двух недель прошло, а ты…
— Одиннадцать дней, — поправила Евгения Петровна.
«Считала!» — радостно подумал он.
— Очень некогда, — кричал Боря.
Мелькнула белая голова Вани Хряпова.
— Это пришёл канатчик…
— Здравствуйте, здравствуйте! — махая испачканными в земле ручками, кричала кудрявая Люба.
— Вот Варвара Дмитриевна…
В большом плетёном кресле полулежала странно маленькая фигурка женщины и, протягивая детскую руку, отдалённым голосом говорила:
— Подожди, тётя Варя! — деловито сказал Борис, — сначала мы ему покажем…
— Исчезни, Борька…
Отгоняя сына, Евгения Петровна скрылась с ним за кустами — Кожемякину показалось, что она сделала это нарочно, он вздохнул.
— Евгения Петровна столько хорошего рассказала про вас…
Смущённо улыбаясь, Кожемякин смотрел в прозрачное, с огромными глазами лицо женщины.
«Страшная какая…»
Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто не говорил о ней ни слова.
Тихонько напевая и обмахиваясь листом лопуха, подошла Евгения:
— Вы не знаете — много сгорело леса?
— Не слыхал… горит ещё…
— Это мужики подожгли? — спросила она, садясь в ногах хозяйки.
— Они, наверно. Леса-то не чищены, бурелому да сухостойнику много, огню — сытно…
— А мужикам зимой избы топить нечем…
— Пропадают леса, пропадают люди, — тихонько сказала казначейша.
— Это вы про самоубийцу?
— Вообще, про всех тут…
Говорили о грустном, но как-то так умело и красиво, что слушать было любопытно и легко.
Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то, и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние дни.
«Вот и Евгения, здесь живя, такой же стала бы!» — внезапно подумал Кожемякин и — вздрогнул.
Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.
— Алексей-то уходит от меня, — сообщил Кожемякин Евгении.
Прикрыв лицо лопухом, так что были видны одни глаза, она сказала:
— Это я посоветовала ему. Пусть идёт в большой город, там жизнь умнее. Вот и вам тоже надо бы уехать отсюда…
— Что ж это будет, если все уезжать станут? — усмехнулся он. — Надо кому-нибудь на одном месте жить.
— Вам-то зачем?
— Так. Да и не гожусь я для больших городов, робок очень.
И рассказал, как, впервые приехав в Воргород, он в гостинице познакомился к какими-то людьми, а они уговорили его играть с ними в карты. Не смея отказаться, он уже сел за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал, что люди эти шулера и обязательно обыграют его. Старичок предложил запереть его в пустом номере, а им сказать, что он спешно вызван по делу. Часа три сидел он запертый, а за это время у него в номере подменили пуховую подушку перяной. На улицах он чувствовал себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и…
— Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! — смущённо сознался он, не глядя на женщин. — Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только — не святою водой, а всякой скверной…
Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:
— Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас — все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна…
А Евгения горячо говорила знакомые ему речи:
— Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, — ненавистно…
«Всегда одно говорит! — думал Кожемякин. — Как молитва это у неё…»
Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их.
Речи, движения, лица, даже платья и башмаки — всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле.
Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, — это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним.
Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией.
«Надо нарушать покой, — ну, вот нарушила ты! — грустно думалось ему. — А теперь что я буду делать?»
Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, — жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе — не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.
— Ах, нет, нет! — вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. — Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет…
Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.
Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это.
И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила:
— Ну-с, через три дня я уезжаю.
Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами.
Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова.
— Идёмте в поле! — предложила Евгения, взяв его под руку.
И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила:
— Ну, дитя моё большое, жалко мне вас — очень, как брата, как сына…
— Женя! — прошептал он. — Как я буду?
— Поймите же — не себя я жалею, а не хочу обманывать вас!
Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её — так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце у него расплавилось и течёт по жилам горячими, обновляющими токами.
— Родимая! — бормотал он. — Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, — что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой…
— Перестаньте! — сказала она, оглянувшись.
— Об одном прошу тебя, — жарко говорил он, — будь сестрой милой! — не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя…
— Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, — сказала она, с досадой оправляя кофту на груди.
Он отрицательно махнул рукою.
— Нет. Зря человека не буду обижать, — всегда бы на её месте ты была — разве хорошо?
Дошли до Мордовского городища — четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц [14] и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу.
— Сядем.
Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал:
— Прощай, Женюшка, прощай, милая…
— Слушайте, — говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча. — Вы дайте-ка мне денег…
— Бери сколько хошь…
— Мне — не надо! — сердито сказала она, вырвав руку. — Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли?
Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения.
Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто — слова, утешительные и нехитрые.
Вспомнилась злая речь Маркуши:
«Людям что ни говори, — всё будет: отстаньте!»
Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова.
«Уедет — забудет… Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски».
Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она — бедная, а надобно сына воспитывать.
«Ну да! — размышлял он всё более уверенно. — Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!»
— Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня…
— Да, да! — торопливо согласилась она. — Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать!
— Отъезд — пустяки! — хмуро сказал Матвей. — Я — для Бори и, вообще, для житья…
Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила:
— Ну-у — это потом, если понадобится когда-нибудь…
— А сейчас бы взяла?
— А сейчас…
Подумав, Евгения сказала, так деловито, точно речь шла о тысячах:
— А сейчас я возьму двадцать пять рублей, — не двадцать, а двадцать пять! Вот.
«Дурак я! — выругался Кожемякин, сконфуженно опустив глаза. — Разве её подкупишь? Она и цены-то деньгам не знает».
Уезжала она утром, до зари, в холодные сумерки, когда город ещё спал.
Лицо у неё было розовое, оживлённое, а глаза блестели тревожно и сухо. В сером халате из парусины и в белой вуали на голове, она вертелась около возка и, размахивая широкими рукавами, напоминала запоздавшую осеннюю птицу на отлёте.
Невыспавшийся Борис мигал слипавшимися глазами и капризничал, сердито говоря Шакиру:
— Отчего такие маленькие лошади?
— Здесь скотина мелкий, — грустно отвечал татарин.
— Они и не довезут никуда вовсе! Это же переодетые собаки…
Наталья ходила по двору, отирая опухшие глаза.
— Евгеньюшка Петровна, лепёшечки-то в кулёчке, под сиденьем положены…
Мотал