монастырь тётка свезла, к монаху-лекарю, там я и осел в конюхах, четыре года мялся. Жизнь была лёгкая, монахи добряк-народ, а стало скушно…
— Скушно? — подхватил Кожемякин знакомое слово, и оно оживило его.
— Терпенья нет, до того! Пьянствовать начал с монахами, ну — прогнали!
— Все что-то скучают, — тихонько заметил Кожемякин, разглядывая тёмные, жёсткие шерстинки на красных лапах Саввы, и морщился — от этого жуткого человека нестерпимо пахло луком, ваксой и лампадным маслом.
— Кругом все скучают, наскрозь! — отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия. — Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи — не помогает! Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё — мимо сердца, не захватывает, нет!
Он надул щёки, угрожающе вытаращил глаза и, запустив пальцы обеих рук в спутанные волосы, замолчал, потом, фыркнув и растянув лицо в усмешку, молча налил водки, выпил и, не закусывая, кивнул головой.
— Пей, что не пьёшь? Нагляделся я, брат! Есть которые, они будто довольны, вопьются в дело, словно клещ в собаку, и дябят в нём, надуваются. Эти вроде пьяниц, у них привычка уж, а вдруг и они — запьют или ещё что, — и пошёл камнем под гору!
Напиваясь и багровея до синевы, он становился всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся всё более часто.
— Я было тоже вклепался в работу — вот моя точка, думаю, крестьянином родился, так и умереть! Пришёл в деревню, взял надел, деньжонки были, женился — всё как надо быть. Шесть годов спину ломал, на седьмой бросил — на чёрта оно мне? И жену и детей оставил — живите! Двое мальчишек у меня. Как начали меня, брат, жать в деревне — только держись! Тот скулит — дай, другой просит — подай, родственников объявилось десятка два, всё нищие. Одни клянчат, другие воруют, третьи без всякой совести за горло берут, травят, — мы-де мир, а ты-де нам послушник!
Он захохотал и тотчас погасил смех, опрокинув в зубастую пасть рюмку водки.
— Ну, я не дурак! Ушёл в город. Мотался, мотался — никакого проку, ни покоя. Опять в монастырь, а уж трудно стало — в деревне надорвался, в городе избаловался, сердце у меня болит ещё с той поры, как били меня. Тут и подвернись мне старец-богомол, не этот, другой. Жулик был и великий бабник. Я и присосался к нему. Проповедовал он — ах ты, мать честная! — больно речист, собака, бывало, до слёз обцарапает словами. Всё разоблачал, всю жизнь, и никого не боялся. А в своей компании смеётся: язык, говорит, способней рук кормит, знай, бей об угол, не твой колокол!
— Сам-от не веровал, что ли? — тихо спросил Кожемякин.
— Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей — не признавал. Замотал он меня — то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль — всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать — и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу — мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
Савка страшно выкатил глаза и, сверкая зубами, закачал тяжёлой головой.
— Я в этих делах наблошнился до большой тонкости. Он мне — стар-де я, мне не учить, а помирать надо. Не-ет, брат, врёшь! Ну, обратал я его и вожу вот, старого пса, — я эти штуки наскрозь проник!
Откуда-то, точно с потолка свалился, к столу подошёл кривой Тиунов и попросил:
— Позвольте — разделить компанию?
А воткнувшись в стул, точно гвоздь, закричал:
— Вася, графинчик!
— Так, значит, проповедуя — не верует? — ласково спросил он, сверля лицо Кожемякина острым тёмным глазом. — Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай? Этаких многонько видал я!
Комната качалась, стены колебались, точно паруса, а сзади Кожемякина журчал знакомый голос:
— «Ну, теперь, бесчеловечный любви моей тиран, наполняй своим воплем сей густой лес…»
— Эка подлая! — воскликнул тихий Вася, а знакомый голос продолжал:
— «И когда ты из доброй воли любить меня не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести…»
Кожемякин обернулся, держась за стол, — сзади него, за другим столом сидели Вася с Максимом, почти касаясь головами друг друга, и Максим читал, как дьячок над покойником.
«Отчего это я как будто всех людей знаю и всё, что скажут, — знаю?» — внезапно подумал Кожемякин.
Савка хрипло смеялся, говоря:
— Он — снохач, распутник, мироед знаменитый по своему месту…
— Во-от! — пронзительно кричал Тиунов. — Натрещат, накрутят людских кишок на шею, а придёт конец жизни — испугаются и хотят бога обмануть!
— Вер-рно! Как звать?
— Яков Захаров…
— Пей за правду!
Савка матерно ругался, а Тиунов всё точил едкие слова:
— Представляются перед богом, будто ошиблись в мыслях, оберегая душеньку чистой для него…
Большая голова Савки бессильно поникла, красные пальцы ползали по столу, опрокидывая чашки и рюмки, он густо смеялся, чмокал и бормотал:
— Так…
— Вот ты много видел, — звенел памятный голос кривого. — А как надо жить с достойным человеку пристрастием, ну?
— Всё равно! — крикнул Савка, стукнув ладонью по столу, и захохотал.
Его смех отрезвил Кожемякина; привстав со стула, он сказал:
— Ну, я пошёл…
— Нет, всё-таки? — спрашивал Тиунов.
— Всё равно! Кожемякин — стой…
— Вы думаете — дураками легче жить?
— Верно! Дураками…
— Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые люди та же глина — в ненастье за ноги держит, в добрую погоду — неродима!
— А мне — наплевать!
И, подняв руку, свирепо заорал, выкатывая глаза:
Ой, меня матушка моя породи-ила,
Ой, да на горе, значит, на беду,
Эх, и не дала она ль мне доли,
Ой, сам я долюшки своей не найду!..
По лицу его текли серые пьяные слёзы, и Кожемякину вдруг стало жалко Савку.
— Что, брат, — спросил он, тоже заплакав, — что-о?
Потом они, обнявшись через стол и сталкивая посуду, целовались, давили черепки ногами и, наконец, в обнимку вывалились на улицу, растроганные и влюблённые.
На улице Максим оттолкнул Савку.
И взял хозяина под локоть, но Кожемякин обиделся, замахал руками и заорал:
— Сам прочь! Я тебе — кто?
— А вы идите, стыдно! — сказал Максим, толкая его вперёд.
Пришли домой. Разбудив Дроздова, пили в кухне чай и снова водку. Шакир кричал на Максима, топая ногой о пол:
А Тиунов, качаясь, уговаривал:
— Позволь, князь, тут решается спор один, — тут за душу взяло!
Наталья, точно каменная, стоя у печи, заслонив чело широкой спиной, неестественно громко сморкалась, каждый раз заставляя хозяина вздрагивать. По стенам кухни и по лицам людей расползались какие-то зелёные узоры, точно всё обрастало плесенью, голова Саввы — как морда сома, а пёстрая рожа Максима — железный, покрытый ржавчиной заступ. В углу, положив длинные руки на плечи Шакира, качался Тиунов, говоря:
— Разве мы не одному царю служим?
Невыспавшийся, измятый Дроздов, надменно вздёрнув нос и щуря глаза, придирался к Савве:
— Вы — о душе, почтенный?
— Пшёл ты, хвост…
А Дроздов лез на него.
— Вы — со старичком?
Савва отяжелел, был мрачен, как чёрный кот в сумерках, и глаза его неподвижно смотрели вперёд.
— А-а-а, — выл Дроздов, — значит, вы… значит, вы…
Савва взял со стола огурец и ткнул им в рот Дроздову, все начали хохотать, и Кожемякин смеялся, уговаривая:
— Не надо, братцы, худого, ну его, не надо!
— Я могу извинить всякое свинство, — кричал Дроздов, — из уважения я всё могу!
Тихо и печально прозвучал голос Шакира:
— Острогам был — уваженья?
— Что такое? — удивлённо взывал Тиунов. — Стой, тут надобно коснуться глубины! Просто, по-азбучному…
А Дроздов, обиженно всхлипывая, доказывал Шакиру, который отступал перед ним в угол:
— У меня мать три месяца с графом Рудольфом…
Рыжий Максим тащил его куда-то, а Савка уверенно советовал:
— Бей его, гнилую кость, рви хвост!
Снова кричал Дроздов:
— Не тронь меня, я большой человек!
Потом щекотал шею Кожемякина усами и шептал на ухо ему:
— Обязательно надо за девицами послать!
Бил себя кулаком в грудь и с гордостью доказывал Тиунову:
— Разве я похож на людей? Бывают такие люди, а?
Тиунов же, подмигивая одиноким глазом, соглашался:
— Где им! Ты ли в картошке не луковица?
Савка поднял голову и громко закричал:
— Пой, ребята! Эй, немец, хвост, пой!
И, тяжко стукнув кулаком по скамье, заорал, вытаращив глаза:
— Аллилуйя, аллилуйя…
— Экой дурак! — сказал Тиунов, махнув рукою, и вдруг все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя было понять, какое время стоит — день или ночь, всё оделось в туман, стало шатко и неясно. Ходили в баню, парились там и пили пиво, а потом шли садом в горницы, голые, и толкали друг друга в снег.
…Явились три девицы, одна сухонькая и косая, со свёрнутой шеей, а две другие, одинаково одетые и толстые, были на одно лицо. Савка с Дроздовым не могли разобрать, которая чья, путали их, ругались и дрались, потом Дроздов посоветовал Савке намазать лицо его девицы сажей, так и сделали, а после этого девица начала говорить басом.
Косенькая сидела на коленях Кожемякина, дёргала его за бороду и спрашивала:
— Любишь, серый?
— Люблю! — покорно соглашался он.
Савка, сидя на полу, всё орал аллилуйю и хотел закрыть глаза, вдавливая их под лоб пальцами, а они вылезали прочь, Дроздов же доказывал Тиунову, обняв и целуя его:
— Ты, Яков, одинарный человек, ты всегда одно видишь, везде одно, а двуглазые, они всё — двоят. Я говорю всем: гляди прищурившись; я человек случайный, только — шалишь! — я вижу верно! Кто жизнь начал? Баба, — верно? Кто жизнь начал?
— А ты — хвост! — упрямо твердил Савка, всё загоняя глаза под лоб.
Косая разглаживала волосы на голове Кожемякина и говорила тихонько:
— И есть у меня кот, уж так он любит меня, так любит — нельзя того сказать! Так вот и ходит за мной, так и бегает — куда я, туда и он, куда я, туда и он, да-а, а ночью ляжет на грудь мне и мурлычет, а я слушаю и всё понимаю, всё как есть, ей-бо! И тепло-тепло мне!
С нею было боязно, она казалась безумной, а уйти от неё — некуда было, и он всё прижимался спиною к чему-то, что качалось и скрипело. Вдруг