будто! Взял да и пошёл, никому не обязан.
— Нет у тебя в душе никаких весов, брат! Совсем ты не понимаешь, что хорошо, что плохо.
— Нет, я понимаю — вот ты хорош человек.
— А ты хорошего меня обокрасть затеял!
— Плохой — сам обокрадёт.
— Толкуй с тобой! — воскликнул Кожемякин, невольно засмеявшись. — И не поймёшь: не то дурачок ты, не то — ребёнок, несмышлёная голова…
И почти до рассвета они мирно беседовали.
— Живёшь ты — нехорошо! — убеждённо доказывал Дроздов. — Никакого удовольствия в этой жизни, никаких перемен нет…
— А как бы, по-твоему, жить? — насмешливо спрашивал Кожемякин.
— Да так как-нибудь, чтобы сегодня одно, назавтра — другое, а через месяц там — третье что-нибудь!
— В тюрьму и сядешь эдак-то.
— Ты сидел?
— Я? Одиннадцать месяцев…
— Вот хорошо! За что?
— За деньги. Из-за них всего больше худа, — сонно ответил Дроздов.
— Украл?
— Да, как говорится…
— Много?
— Триста сорок семь с двугривенным…
Он вскочил, спустил с лежанки ноги, упёрся в неё руками и, наклонясь вперёд, оживлённо заговорил:
— Жид меня подвёл один, еврей, чёрт! Били их у нас в Звереве, жидов; крючники, извозчики, мясники, вообще — народ. Ух, брат, как били — насмерть! Женщин, девушек — за косы, юбки, платья обдерут, голых по земле тащут, да в животики пинают ножищами, в животики, знаешь, девушек-то, а они — как фарфоровые, ей-богу! Невозможно смотреть, обезуметь можно, потому, брат, груди женские и животы — это такие места, понимаешь, Исус Христос, цари и святые, — всё человечье из женского живота и от грудей, а тут вдруг — сапожищами, а?
— Что ты врёшь! — вздрогнул и с отвращением воскликнул Кожемякин, поднявшись и садясь на кровати, но Дроздов, не слыша, продолжал тревожным, всхлипывающим шёпотом:
— Этого я не могу, когда женщину бьют! Залез на крышу, за трубой сижу, так меня и трясёт, того и гляди упаду, руки дрожат, а снизу: «У-у-у! Бей-й!!» Пух летит, ах ты, господи! И я — всё вижу, не хочу, а не могу глаза закрыть, — всё вижу. Голое это женское тело треплют.
— Да за что? — спросил Кожемякин, охваченный жутким любопытством.
— Жиды, говорят!
— Врёшь ты!
Дроздов всё наклонялся вперёд, и было непонятно, почему он не падает на спинку кровати.
— Тут ты и своровал?
— Нет, я спустя неделю, что ли…
— У жида же?
— Ну, зачем! У следователя. Я, видишь, как насмотрелся на это, то ослаб умом, что ли, испугался очень! Ты подумай, ведь женщин перебить — всё кончено, уж тогда всё прекращается! А они их — без пощады, так и рвут!
— Перестань про это! — строго сказал Кожемякин, не веря и вспомнив Палагу, как она шла по дорожке сада, выбирая из головы вырванные волосы. — Ты про себя скажи…
— Я — про себя. Ну, вот, хожу это я, совсем ополоумел, вдруг знакомый квасник говорит: «Ты смотрел погром? Иди к следователю, расскажи про них, сукиных сынов!» Пошёл я, пришёл, сидит молодой человек, чёрненькие усики, в очках золотых, зубы палочкой ковыряет и спрашивает — что я знаю? Я говорю так и так, и очень мне это противно: тут людей перебили, истерзали женщин, а он — внимательно палочкой зубы ковыряет, на-ко! Потом отошёл в угол, к шкафчику, наклонился, а на столе — разные вещи и, между прочим, бумажник. Эх, думаю, вот дело-то сделать случай вышел! — цоп бумажник и за пазуху. Отпустил он меня, а я прямо к знакомому жиду, картузник-старичок, умнеющий еврей, замечательный, всё знал, из кантонистов, как начнёт рассказывать, что с ними делали, — просто ужас слышать! Бедный, конечно, дети, племянники, внуки — полна горница, того гляди раздавишь которого. Его тоже растрепали немножко — стёкла побили, мебель поломали, ну — живое всё цело осталось, спрятавшись. Дал я ему триста сорок семь с двугривенным — раздели, мол, потерпевшим, и сам поправься! А он — не понял, да в полицию и заяви на меня, ну, сейчас приходит околоточный: «Вы Лобковичу-еврею дали денег?» — «Дал». — «Где вы их взяли?» — «Нашёл». А он — не верит, да и этот, ковыряло, объявил — пропал-де бумажник. Ну, меня в острог!
— Ах, брат, — тихо сказал Кожемякин, — действительно, не в уме ты!
— Да! — согласился Дроздов, кивая головой. — В ту пору я был совсем не в уме, это и адвокат заметил, и судьи.
— Судили?
— Как же! — с достоинством подтвердил Дроздов. — Очень парадно, по всем законам! Тут, на суде, жид и понял, что ошибся, даже заплакал и стал просить, чтобы не судили меня, велели ему молчать, а он ещё да ещё, и — увели его, жалко даже стало мне его! Очень он сокрушался, дурачина, ему, видишь, показалось, что деньги-то жидовские, что я их на погроме слямзил…
Кожемякин соскочил на пол, зажёг свечу, помахал в воздухе огонь и, приблизив его к лицу Дроздова, спросил:
— Наврал ты всё это?
Мигая и улыбаясь спокойной, мечтательной улыбкой, Дроздов ответил:
— Нет, зачем врать! Всё верно!
Поставив свечу на стул, Матвей Савельев прошёлся по комнате раз и два, соображая:
«Не врёт. Дурачок он…»
А Дроздов зевнул, подобрал ноги и, укладываясь на лежанке, проговорил:
— А меня-таки одолевает сон!
— Взял бы подушку хоть, — предложил Кожемякин, отходя в угол.
Дроздов не ответил, когда же хозяин подошёл к нему — он уже всхрапывал, посвистывая носом. Кожемякин стоял над ним, охваченный тяжким чувством недоумения, всматривался в его детское лицо с полуоткрытым ртом и думал:
«Невзначай — пожалел, невзначай — украл! Что такое?»
Светало, свеча горела жалко и ненужно, освещая чёрные пятна на полу у кровати; жёлтый язычок огня качался, точно желая сорваться со светильни, казалось, что пятна двигаются по полу, точно спрятаться хотят.
Кожемякин вздохнул, стал не торопясь одеваться, искоса поглядывая на лежанку, и, не находя в смущённой душе ни понятного чувства, ни ясной мысли, думал:
«Нет, пусть уйдёт, ну его… может, он даже святой, а вдруг, невзначай, мышьяку даст или ещё что…»
Одевшись, он выбрал три, наиболее потёртые, бумажки по пяти рублей и, разбудив Дроздова, сунул их ему, говоря:
— Ну, ты иди куда надо, иди, брат, да!
Дроздов схватил его руку, жал её, дёргал и счастливым голосом говорил:
— Во-от! Ну, спасибо, ах ты! А я прямо изныл: зашёл сюда, да и не знаю, как выбраться. Ну вот, теперь я с крыльями…
Кожемякин смотрел в сторону, не желая видеть его лица.
Через час, даже не напившись чаю, Семён Дроздов, распушив усы, прощался, совал всем длинную руку и, сияя, говорил торопливо:
— Приятно оставаться, будьте здоровеньки и всё такое!
Все неохотно улыбались в ответ ему, неохотно говорили короткие пожелания добра. Кожемякину стало неприятно видеть это, он поцеловался с Дроздовым и пошёл к себе, а тот многообещающе сказал вслед ему:
— Ты так и знай, Савельич, я тебе добра твоего по гроб не забуду!
«Нет, дурак он!» — вздохнув, подумал Кожемякин, а сам чувствовал, что ему жалко провожать этого человека.
«Вот — опять ушёл человек неизвестно куда, — медленно складывалась печальная и досадная мысль. — Он — ушёл, а я остался, и снова будто во сне видел его. Ничего невозможно понять!»
В тот же день после обеда скоропостижно умерла Наталья. Об этом в тетради Матвея Савельева было записано так:
«За обедом стало Наталье нехорошо, откинула голову, посинев вся, и хрипит:
— Ой, батюшки, заглоталась я!
Максим сказал:
— Ещё бы! Ты будто сдельно ешь.
Ела она с некоторой поры, действительно, через меру: до того, что даже глаза остановятся, едва дышит, руки опустит плетями, да так и сидит с минуту, пока не отойдёт, даже смотреть неприятно, и Максим всё оговаривал её, а Шакиру стыдно, покраснеет весь, и уши — как раскалённые.
Привыкши к этому в ней, мы и на сей раз весу словам её не придали, а она встала, пошла к двери, да вдруг, подняв руки к горлу, и упала, прямо на порог лицом. Подняли её, разбилась, кровь носом идёт, положили на скамью, отдышалась немножко — хрипит:
— Смертушка пришла…
Послали за попом, а она начала икать, да и померла, мы и не заметили — когда; уж поп, придя, сказал. Сказал он, а Шакир сморщился, да боком-боком в сени и лезет на чердак, цапаясь за стену и перила, как пьяный. Я — за ним: «Куда ты?» Не понимает, сел на ступень, шепчет: «Алла, алла!» Начал я его уговаривать, а сказать-то нечего, — против смерти что скажешь? Обнял и молчу. Час, наверно, сидели мы так, молча.
Мне про неё сказать нечего было, не любил я её и даже замечал мало — работает да ест, только и всего на жизнь человеку, что о нём скажешь? Конечно — жалко, бессловесной жалостью.
Схоронили её сегодня поутру; жалко было Шакира, шёл он за гробом сзади и в стороне, тёрся по заборам, как пёс, которого хозяин ударил да и прочь, а пёс — не знает, можно ли догнать, приласкаться, али нельзя. Нищие смотрят на него косо и подлости разные говорят, бесстыдно и зло. Ой, не люблю нищих, тираны они людям.
На кладбище не взошёл Шакир, зарыли без него, а я, его не видя, испугался, побежал искать и земли горсть на гроб не бросил, не успел. Он за оградой в поле на корточках сидел, молился; повёл его домой, и весь день толковали. Очень милый, очень хороший он человек, чистая душа. Плакал и рассказывал:
— Хорошая баба русская, хитрая, всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит, когда не хочет. В трудный день так умеет сделать: обнимет, говорит — ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает всё. Ночью уговаривает: мы других не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем — разве помним?
Потом Шакир сказал: «Ты мне не хозяин, ты мне брат», и я ему от всей души это же сказал, и что очень уважаю его.
Спать он лёг в моей комнате, я сказал, что боюсь покойницы, а сам за него боялся — верёвок в доме достаточно, а тоска — чёрту подруга. Ночью он поднимет голову, прислушается — сплю я или нет и, встав на колени, молится; так всю ночь, до утра, а утром встал, поглядел на меня, помахал руками и — ушёл. Я не пошёл за ним, видя по лицу его, что он уже переломил