горе. А жаль, что про Наталью ничего хорошего не придумаешь сказать. Так хочется записать о ком-нибудь — хорошее, эдакими особенными, большими словами, торжественно.
Отпевал Наталью поп Александр — хорошо хоронит, внушительно и глубоко, с чувством, с дрожью в словах. Идя с кладбища, ласково сказал мне:
— Что не зайдёте? К жене дядя приехал, а также фисгармонию получили — заходите, жена сыграет.
Пойду».
Пошёл и сразу как будто перепрыгнул в новый мир, встретив необыкновенного человека.
Человек был необычен видом и несообразно возрасту суетлив — это бросилось в глаза прежде всего и первое время очень смущало. Уже в самой манере, с которой он поздоровался, было что-то интересное и особенное.
— Ну, здравствуйте, — сказал он баском, крепко дёргая руку Кожемякина вниз, — ну, вот, превосходно, садитесь-ка! Матвей Савельич, верно? Ну, а я — Марк Васильев…
И тотчас, как будто забыв о госте, кубарем завертелся по тесной, бедной комнате, размахивая руками и рассказывая:
— Леса там, Саша, красоты чудесной, реки быстры и многоводны, скот — крупен и сыт, а люди, ну, — люди посуше здешних, и это справа — неважно, — а слева — недурно, цену себе понимают!
Он был одет в рубаху серого сукна, с карманом на груди, подпоясан ремнём, старенькие, потёртые брюки были заправлены за голенища смазных, плохо вычищенных сапог, и всё это не шло к его широкому курносому лицу, к густой, законно русской бороде, от глаз до плеч; она обросла всю шею и даже торчала из ушей, а голова у него — лысая, только на висках и на затылке развевались серые пряди жидких волос. Ноги — колесом, и живот выдаётся, а руки короткие и всё время двигаются, ощупывая вещи, поддёргивая штаны, рисуя в воздухе узоры.
«Некрасивое лицо-то, а — приятное и даже будто апостольское», — подумал Кожемякин, внимательно присматриваясь.
Вдоль большого лба лежали глубокие морщины, красные в глубине, они были похожи на царапины, весь череп его, большой, гладко вытертый сверху, лохматый снизу и боков, заставлял думать, что человек этот несокрушимо упрям, но маленькие бойкие глаза блестели мягко, весело и несогласно с мыслью об упрямстве.
Лицо Марка Васильева было изменчиво, как осенний день: то сумрачно и старообразно, а то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза, и весь он становится другим человеком.
Поминутно расправляя усы и бороду короткими пальцами, он расхаживал по комнате, выкидывая ноги из-под живота, не спеша и важно, точно индейский петух, его степенная походка не отвечала непрерывным движениям рук, головы, живой игре лица. Было в нём что-то смешное, вызывающее улыбку, но все слова его, чёткие и ясные, задевали внимание и входили в память глубоко.
Серая попадья, подняв очки на лоб, положив на колени руки и шитьё, сидела у окна, изредка вставляя в речь дяди два-три негромких слова, а поп, возбуждённый и растрёпанный, то вскакивал и летел куда-то по комнате, сбивая стулья, то, как бы в отчаянии, падал на клеёнчатый диван и, хватаясь за голову руками, кричал:
— Но позвольте же, дядя Марк…
А дядя Марк говорил спокойным баском:
— Не прыгай, это недостойно твоего сана! Я говорю — снимите цепи с человека, снимите их все и навсегда, а ты — вот, — готовы другие!
— Но ведь невозможна же, неосуществима эта свобода ваша!
— Что ты — и все вы — говорите человеку? Человек, — говорите вы, — ты плох, ты всесторонне скверен, ты погряз во грехах и скотоподобен. Он верит вам, ибо вы не только речами, но и поступками свидетельствуете ваше отрицание доброго начала в человеке, вы отовсюду внушаете ему безнадёжность, убеждая его в неодолимой силе зла, вы в корне подрываете его веру в себя, в творящее начало воли его, и, обескрылив человека, вы, догматики, повергаете его ещё глубже в грязь.
— Ах, это же бог знает что! — кричал поп, вскакивая и топая ногою, точно капризный ребёнок.
Из угла раздавался охлаждающий возглас:
— Саша!
Поп, дёрнув головою вверх, бросался на диван, и снова густо, уверенно, не торопясь звучали веские слова:
— Не внушайте человеку, что он и дела его, и вся жизнь на земле, всё — скверно и непоправимо скверно, навсегда! Нет, убеждайте его: ты можешь быть лучше, ибо ты — начало всех деяний, источник всех осуществлений!
— Вам не интересно это? — вдруг услыхал Кожемякин тихий вопрос, вздрогнул, поднял голову и встретил серые, пытливо прищуренные глаза попадьи, наклонившейся к нему.
Он смущённо провёл рукой по лицу и сказал, глубоко вздохнув:
— Очень интересно, как же! Очень, — прямо по моему недугу! Только — понимаю трудно.
— А кто, по-вашему, прав? — спросила она, улыбаясь и опустив очки.
— Дядюшка! — твёрдо и неожиданно для себя быстро ответил он.
Попадья выпрямилась, восклицая:
— Слышишь, Саша?
Дымясь и фыркая, дядюшка стоял среди комнаты, смотрел на Кожемякина, весело подмигивал ему и говорил:
— Ну, разумеется! У кого виски белые, тот меня одобрит, ибо жизнь ему знакома. А проповедники — разве они знают действительность, разве считаются с нею?
— Но ведь вы же сами яростный проповедник, вы! — крикнул поп.
Дядя Марк отмахнулся от него, сел рядом с Кожемякиным и заговорил:
— А вот что, почтенный Матвей Савельич, нужна мне квартира, комната какая-нибудь, ищу её более недели, и — нет!
— Не надо этого! — проворчал поп.
Кожемякин встал и, кланяясь, взволнованно предложил:
— Позвольте мне представить, — у меня есть сколько угодно, целый дом, я один, ей-богу!
Ему захотелось, чтобы этот человек жил рядом с ним, чтоб можно было видеть и слышать его каждый день. Он чувствовал, что просит, как нищий, и что это глупо и недостойно, и, волнуясь, боясь отказа, бормотал, спустя голову.
Попадья почему-то строго и сухо сказала:
— Видите ли, Матвей Савельич, вы должны знать: дядя — недавно приехал из ссылки, из Сибири, он был сослан по политическому делу…
Кожемякин сел, радостно улыбаясь, и сказал:
— Знаю-с…
— Уже?
— То есть — догадался я. По уму, извините!
— Ах, вот как! — ласково вскричала попадья, а поп с дядей засмеялись, переглянувшись, и дядя как-то особенно спросил:
— Что, попишко?
Поп, взяв его под руку, прижался к нему плечом, говоря:
— Воистину — так! Ой, дядя, я вас весьма люблю — и всё больше!
Кожемякин почувствовал себя легко и свободно и говорил попадье:
— У меня, изволите видеть, жила в прошлом годе одна женщина, госпожа Евгения Петровна Мансурова…
— Мансурова? Ба! — вскричал дядя. — Это, батенька мой, знакомое лицо, — помнишь, Анна, Сысоеву? Это она! Во-от что… Я же её видел месяца два тому назад!..
Он пристально поглядел в лицо Кожемякина, собрал бороду в кулак, поднял её ко рту и, пустив клуб дыма, сказал сквозь дымящиеся волосы:
— Да? — тихо спросил Матвей Савельев. — Как это?
— Так, — по голове. Раньше она всё мечтала о геройской жизни, о великих делах, а теперь, согласно со многими, утверждает, — даже кричит, — что наше-де время — не время великих дел и все должны войти в простую жизнь, посеять себя вот в таких городах!
— Воротится? — с робкой надеждой воскликнул Кожемякин.
— Сюда? Нет, не воротится…
Дядя Марк уставился в лицо Кожемякина светлыми глазами и, качая лысой головой, повторил:
— Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве — это слова слабого давления! Все люди на Руси, батенька мой, хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это — от востока дано в плоть нам, — стремление к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного…
— Дядя! — просительно и негромко воскликнула попадья.
Дядя Марк снова зашагал по комнате, веско и упрямо говоря:
— Никогда и ничего доброго не будет у нас, если мы не научимся находить удовольствие в труде. Не устроишь жизни, в которой удовольствия преобладали бы, ибо жизнь по существу своему — деяние, а у нас самый смысл деяний подвергается сомнению. Это следует наименовать глупостью и даже свинством! Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших — это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и — буду говорить!
Он высоко поддёрнул штаны, так что одна штанина выскочила из голенища, наклонился, заправляя её, и стал похож на козла, собравшегося бодаться.
— Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её до совершенства, и те, кто не хочет работать, должны, конечно, утверждать, что вся жизнь, вся работа предков — бессмысленна, бесценна…
Он выпрямился, красный, и, отдуваясь, сказал:
— Всем пользуясь — всё отрицать, эдакая подлость!
«Он — Евгению?» — думал Кожемякин, не без приятного чувства. Было странно слушать резкие слова, произносимые без крика, спокойным баском, но думы о Евгении мешали Кожемякину следить за ходом речи дяди Марка.
«Не воротится», — повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива была надежда встретить женщину, м теперь — сейчас вот — умерла она, и сердцу больно.
Попадья зажгла лампу, Матвей Савельев вскочил, оглянул комнату, полную сизого дыма, и, кланяясь плававшей в нём фигуре старика, смущённо, торопливо стал прощаться.
— Извините, засиделся, не заметил времени!
Все провожали его в прихожую и говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок:
«Не воротится!»
Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось, как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.
— Хороший народ татаре! — уверенно сказал гость Кожемякину. — Думают медленно, но честно. Они ещё дадут себя знать, подождите, батенька мой!
И уже по-русски начал рассказывать Шакиру, что в Персии явились проповедники нового закона, Баба, Яхья, Беха-Улла, и написана священная книга Китабе-Акдес.
— Сказано в ней, — слышал Кожемякин внятный, повышенный бас, — «пусть человек гордится тем, что