Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в тридцати томах. Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина

и с оглядкой во все стороны. Дни наши посвящены не любовному самовоспитанию в добре, красоте и разуме, но только самозащите от несчастных и голодных, всё время надо строго следить за ними и лживо убеждать их: сидите смирно в грязи и нищете вашей, ибо это неизбежно для вас. А они нам перестают верить и уже спрашивают: однако вы сами нашей участи избежали? Ах, говорим мы, — что в том? Все люди смертны, а царство божие — не от мира сего. А они продолжают не верить, покуда — тайно, а потом — явно не поверят, и в ту пору наступят для всех очень плохие, чёрные дни.

Эти его слова пролили предо мною свет на всю жизнь и потрясли меня своею простотой; открылось уязвлённое тоскою сердце, и начал я ему сказывать о себе.

— Вот, — мол, — скоро сорок лет, как я живу, а ни одного счастливого человека не видел. Раньше, бывало, осуждал людей, а ныне, как стал стареться, — жалко всех.

Подмигнул он, подсказывая:

— Хорошего жалко за то, что плохо ему, плохого за то, что плох, — так?

Очень ловко умеет он подсказать слово в нужную минуту.

— Только, — говорит, — жалость — это очень обманное чувство: пожалеет человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, — и на том же боку. Кладбищенское это чувствожалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно.

Так все дни, с утра до поздней ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова.

Умилен я и растроган; ложась спать — благодарю господа за красу человека, созданного им».

 

«Максим, рыжий чёрт, устроил скандалище, и не иначе как сесть ему в острог: дал книжку дяди Марка Васе Савельеву, сыну трактирщика, а старик Ефим, найдя её, сжёг в печи, Васю же прежестоко избил, так что малый лежит. Вчера Максим отправился в трактир и там выдрал Ефима, позорнейше, за волосья и за уши. Экой необычный парень, даже дерётся неправильно, ну, — разве это возможно пожилого человека за уши драть? Толкни, ударь, а так — это и вчуже обидно! Всё как-то не по-людски и с неприятным форсом. Пришёл Ефим с подвязанными ушами, полиция пришла, был шум и ругань, Ефим трясётся и орёт неистово:

— Чернокнижники, фармазоны!..

Максим, зелёный со зла али с испуга, — молчит.

Я говорю:

— Рассчитаю тебя, брат.

Молчит, как земли наелся.

А Шакир, тоже неведомо почему, взвился турманом: серый весь, глаза горят, кричит Ефиму:

— Как можно книгу жечь огнём? Книга — святая, это от бога идёт книга, как ты можешь жечь её? Тебя судить надо за это.

Ефима, видно, это ошарашило, мягче стал, — татарина в городе весьма уважают за честность и очень удивляются ему. Однако всё записали, таскают Максима в полицию, спрашивают о чём-то, а он ходит мрачнее сажи и смолы. К мировому его потянут, не избежать.

Дядя Марк хорошо доказывал ему, что человека бить нельзя и не надо, что побои мучат, а не учат. Сначала парень слушал, цепко, точно клещ, впился глазами в дядино лицо, а потом — покраснел, глаза стали как финифть на меди, и ворчит:

— Он — зверь, я всех таких всегда буду бить.

Когда он спорить не в силе, то уходит прочь, вскинув рыжую башку и злобно сжав зубы; так и тут сделал.

Дядя Марк пустил дым вслед ему и сказал, качая головой:

Властный парень! Трудно будет людям около него…

И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами — мучили.

Может, — говорит, — потому мучили, что жарко добра хотели, и потому плакали, что не знали — каково оно, добро, и как его делать.

Хороша эта привычка у него — показывать при всяком случае, что и за злым может быть скрыто доброе начало, а всегда всему помеха — человечья чугунная глупость.

Особенно много говорил он про Аввакума, ласково говорил, а не понравился мне протопопище: великий изувер пред людьми, а перед богом — себялюбец, самохвал и велия зла зачинщик. «Бог, — говорит, — вместил в меня небо и землю и всю тварь» — вишь ты, какой честолюб!

Я сказал про это дяде Марку, а он, внимательно в глаза мне поглядев, как будто согласился:

Доля правды, — говорит, — и тут есть: способствовал пагубе нашей этот распалённый протопоп. Его невежеству и ошибкам благодаря изобидели людей, загнали их в тёмные углы, сидят они там почти три века, обиды свои лелея и ни во что, кроме обид, не веря, ничему иному не видя цены.

Евгеньины речи против его речей — просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, — глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.

Показалось мне, что поп на бога жалуется и боится его, а дядя Марк говорит безбоязненно и внушительно.

— Ты, — говорит, — возьми бога как разум мира, не находящий покуда полного воплощения в несовершенном человеке, тогда всё будет и величественней и проще.

А поповы речи очень книжны, и понять их мне не под силу; мечется он, встрёпанный и воспалённый, пронзает воздух ударами руки, отталкиваясь от чего-то и как бы нечто призывая к себе, и видно, что дяде тяжело смотреть на него, морщится он, говорит мало, тихо и строго.

— Брось, — говорит, — ухищрения, думай проще.

Споры их трудные, но дядя, видно, одолевает попа: покипит он, покипит, попрыгает да и задумается. А однажды вскочил и, схватив дядю за плечи, кричит ему:

— Экой ты милый, экой умный и великодушный.

Дядя остановил его:

— Погоди, не хвали. Помнишь, что епископ Синезий о похвале сказал: «Похвала обольстительна, но пагубна; она подобна ядовитому питью, смешанному с мёдом, которое назначается для осуждённых на смерть».

Понравились мне эти слова, только не понял я насчёт питья, и он мне рассказал про философа Сократа, отравленного народом за отрицание бога. Всё бы надо знать, всё в прошлом интересно и поучительно, а я — точно крот, дневному свету неприятелем живу.

Оба раза вслед за попом являлась попадья, садилась и уголок, как страж некий, и молчала, скрестя руки на плоской груди, а иногда, встав, подходила осторожно к окошку и, прищурившись, смотрела во тьму. Дядя, наблюдая за нею, смеялся и однажды сказал:

— Не бойся, никого нет.

А она, обернувшись к нему, ответила:

— Напрасно смеёшься.

Всё это туманно для меня, а спросить не решаюсь».

 

«Померла казначейша Матушкина, сегодня хоронили, почти весь город вышел гроб проводить. Странно как видеть это: жила она жизнью недвижимой, а вот — оказалось, что все знали её, и много говорено о ней по дороге на кладбище сожалительного и доброго. Шёл за гробом казначей; идёт сутуло, ногами шаркает, голова наклонена, как под нож или топор, лицо багровое, глаза опухли, затекли, — совсем кабан. А Люба в беличьей старенькой шубке и шапочке котиковой — такая сирота, сил нет смотреть! Не плакала, только губки поджаты и личико как бумага. Поздоровался я с ней, идя с кладбища, как будто обрадовалась, а отец, держа её за руку, хрипит мне:

— Вы — кто?

— Кожемякин, — говорю, — мы частенько в казначействе видаемся, а с супругой и дочкой вашей я даже знаком.

— Испортили мне дочь, — хрипит, и потащил её, шлёпая по лужам, а она, прыгая за ним на тонких ножках, качается, как ветка около ствола, под ветром сильным. Жалко глядеть. Что с ней будет теперь.

Любят у нас человека хоронить: чуть помрёт кто позначительней — весь город на улицы высыплется, словно праздник наступил или зрелище даётся, все идут за гробом даже как бы с удовольствием некоторым. Положим, — ежели жить скушно, и похоронам рад».

 

«Вот и март приспел, вчера был день Алексея, божьего человека, должна бы вода с гор бежать, а — морозно, хоть небо и ясно по-вешнему. Сегодня гуляли с Марком вокруг города, и весь путь он всё сказывал о трудной и печальной русской старине. Любит он народ и умеет внушать внимание к нему, да и к себе внушает любовь. Максима так перемесил, что парень за этот краткий срок стал на себя не похож, мягок, ласков и всё улыбается, словно пред ним любимая девица стоит. Только вот забывчивость одолела его: то забыл, другое не запомнил. Это — от книг, ест он книги, как молодой жеребец вешнюю траву.

Заметно, что дядя Марк предпочитает его мне, говорит с ним чаще и охотнее, чем со мной. Опасаюсь, не загордился бы парень.

Весело вчера говорил ему дядя Марк:

Тело у нас — битое, а душа — крепка и не жила ещё, а всё пряталась в лесах, монастырях, в потёмках, в пьянстве, разгуле, бродяжестве да в самой себе. Духовно все мы ещё подростки, и жизни у нас впереди — непочат край. Не робь, ребята, выкарабкивайся! Встанет Русь, только верь в это, верою всё доброе создано, будем верить — и всё сумеем сделать.

Думаю я про него: должен был этот человек знать какое-то великое счастье, жил некогда великой и страшной радостью, горел в огне — осветился изнутри, не угасил его и себе, и по сей день светит миру душа его этим огнём, да не погаснет по вся дни жизни и до последнего часа.

Хорошо вчера говорил он Максиму:

— Нам, брат, не фыркать друг на друга надо, а, взяв друг друга крепко за руки, с доверием душевным всем бы спокойной работой дружно заняться для благоустройства земли нашей, пора нам научиться любить горемычную нашу Русь!

Приятно было слушать эти умные слова. Действительно, все фыркают, каждый норовит, как бы свою жизнь покрепче отгородить за счёт соседа, и оттого всеместная вражда и развал. Иной раз лежу я ночью, думаю, и вдруг поднимется в душе великий мятеж, выбежал бы на люди да и крикнул:

«Братцы! Россию-то

Скачать:PDFTXT

и с оглядкой во все стороны. Дни наши посвящены не любовному самовоспитанию в добре, красоте и разуме, но только самозащите от несчастных и голодных, всё время надо строго следить за