разодет, а внутри — одни пакости…
Авдотья Горюшина поглядела на него пустыми глазами и заметила тихонько, не осуждая:
— Как во всякой лавочке — уксус, — не глядя на неё, проговорил горбун, а она, вздыхая, обратилась к Матвею Савельеву:
— Этого я не понимаю, про уксус…
Почти в первый раз она заговорила с ним, и Кожемякин вдруг обрадовался, засмеялся.
— Семён Иванович любит загадками говорить…
Сузив зрачки, горбун строго сказал ей:
— Вам и не надо ничего понимать, вам просто надо замуж выйти.
— Ой, что вы это! — воскликнула женщина, покраснев и опуская глаза.
— Верно, Матвей Савельич, замуж? — спросил горбун.
Кожемякин заговорил:
— Это — глядя за кого. Конечно, для молодой женщины замужество…
Подошла Галатская, обмахиваясь платком, прислушалась и, сморщив лицо, фыркнула:
— Фу, какие пошлости!
И пламенно начала о том, что жизнь требует от человека самопожертвования, а Сеня, послушав её, вдруг ехидно спросил:
— Что ж, по-вашему, жизнь, как старуха нищая, всякую дрянь, сослепу, принимает?
Галатская, вспыхнув, закричала, а Матвей Савельев подумал о горбуне:
«Чего он всегда при Авдотье грубит? Ведь ежели у него расчёт на неё — этим не возьмёшь!»
И внимательно оглядел молодое податливое тело Горюшиной, сидевшей рядом с ним.
А через неделю он услыхал в саду тихий голос:
— Оставьте, не трогайте…
В ответ загудел Максим:
— Да ведь уж всё равно!
Кожемякин вздрогнул, высунулся в окно и снова услыхал нерешительный, уговаривающий голос женщины:
— Тут такое дело и люди такие…
— Дело делом, а сердца не задавишь, — внятно, настойчиво и сердито сказал дворник.
«Ах, кобель!» — воскликнул про себя Матвей Савельев и, не желая, позвал дворника, но тотчас же, отскочив от окна, зашагал по комнате, испуганно думая:
«Зачем это я? Что мне?»
И, когда Максим встал в двери, смущённо спросил его:
— Самовар — готов?
— Нет ещё…
— Отчего? Там пришёл кто-то.
— Авдотья Гавриловна.
Кожемякин пристально оглядел дворника и заметил, что лицо Максима похудело, осунулось, но стало ещё более независимым и решительным.
«Одолеет он её!» — с грустью подумал Кожемякин и, отвернувшись в сторону, махнул рукой.
— Ну, иди!
И снова сердито думал, стоя среди комнаты:
«Жил бы с кухаркой; женщина ещё в соку, и это в обычае, чтобы дворник с кухаркой жил. А он — эко куда заносится!»
Взглянув на себя в зеркало и вздохнув, пошёл в сад, неся в душе что-то неясное, беспокойное и новое.
Горюшина, в голубой кофточке и серой юбке, сидела на скамье под яблоней, спустив белый шёлковый платок с головы на плечи, на её светлых волосах и на шёлке платка играли розовые пятна солнца; поглаживая щёки свои веткой берёзы, она задумчиво смотрела в небо, и губы её двигались, точно женщина молилась.
Кожемякин поздоровался и сел рядом, думая:
«Тихая, покорная. Она уступит…»
Жужжали пчелы, звук этот вливался в грудь, в голову и, опьяняя, вызывал неожиданные мысли.
— Вы ведь вдова? — спросил он тихо.
— Третий год.
— Долго были замужем-то?
— Год пять месяцев…
Отвечала не спеша, но и не задумываясь, тотчас же вслед за вопросом, а казалось, что все слова её с трудом проходят сквозь одну какую-то густую мысль и обесцвечиваются ею. Так, говоря как бы не о себе, однотонно и тускло, она рассказала, что её отец, сторож при казённой палате, велел ей, семнадцатилетней девице, выйти замуж за чиновника, одного из своих начальников; муж вскоре после свадьбы начал пить и умер в одночасье на улице, испугавшись собаки, которая бросилась на него.
— Ласковый был он до вас? — участливо спросил Кожемякин.
— Н-не знаю, — тихо ответила она и тотчас, спохватясь, мило улыбнулась, объясняя: — Не успела даже присмотреться, то пьяный, то болен был, — сердце и печёнка болели у него и сердился очень, не на меня, а от страданий, а потом вдруг принесли мёртвого.
— Так что жизни вы и не испытали?
Сломав ветку берёзы, она отбросила её прочь, как раз под ноги горбатому Сене, который подходил к скамье, ещё издали сняв просаленную, измятую чёрную шляпу.
— А я думал — опаздываю! — высоким, не внушающим доверия голосом говорил он, пожимая руки и садясь рядом с Горюшиной, слишком близко к ней, как показалось Кожемякину.
Вслед за ним явились Цветаев и Галатская, а Кожемякин отошёл к столу и там увидел Максима: парень сидел на крыльце бани, пристально глядя в небо, где возвышалась колокольня монастыря, окутанная ветвями липы, а под нею кружились охотничьи белые голуби.
— Бесполезно! — вдруг разнёсся по саду тенор горбуна.
— По-озвольте! — пренебрежительно крикнул Цветаев, а Галатская кудахтала, точно курица:
— Кого, кого?
— Всех — на сорок лет в пустыню! И пусть мы погибнем там, родив миру людей сильных…
Кожемякин, усмехнувшись, сказал Максиму:
— Горбатый всегда так — молчит, молчит, да и вывезет несуразное.
Но, к его удивлению, Максим ответил:
— Он — умный.
А тенор Комаровского, всё повышаясь, пел:
— Голубица тихая — не слушайте их! Идите одна скромной своей дорогой и несите счастье тому, кто окажется достойным его, ибо вы созданы богом…
— Богом! — взвизгнула Галатская.
— Чтобы дать счастье кому-то, вы созданы для материнства…
— Видите? — спросил Максим, вставая с кривой усмешкой на побледневшем лице. — Он — хитрый…
— Зови их! — сказал Кожемякин, но Максим, не двигаясь, заложил руки за спину и крикнул:
— Чай пить!..
«Ревнует, видно!» — не без удовольствия подумал хозяин и вздохнул, вдруг загрустив.
К столу подошли возбуждённые люди, сзади всех горбун, ехидно улыбаясь и потирая бугроватый лоб. Горюшина, румяная и смущённая, села рядом с ним и показалась Кожемякину похожей на невесту, идущую замуж против своей воли. Кипел злой спор, Комаровский, повёртываясь, как волк, всем корпусом то направо, то налево, огрызался, Галатская и Цветаев вперебой возмущённо нападали на него, а Максим, глядя в землю, стоял в стороне. Кожемякину хотелось понять злые слова необычно разговорившегося горбуна, но ему мешали настойчивые думы о Горюшиной и Максиме.
«Тихая, покорная», — в десятый раз повторял он про себя.
И с тревожным удивлением слышал едкую речь горбуна:
— Вы кружитесь, как сор на перекрестке ветреным днём, вас это кружение опьяняет, а я стою в стороне и вижу…
Галатская, вспотев от волнения, стучала ладонью по столу, Цветаев, красный и надутый, угрюмо молчал, а Рогачев кашлял, неистощимо плевался и примирительно гудел на «о»:
— Господа, полноте!
— Вижу и знаю, что это — не забава! — криком кричал Комаровский. — Не своею волею носится по ветру мёртвый лист…
Тут вдруг рассердился и Рогачев, привстал, глухим басом уговаривая Галатскую:
— Оставьте же! Это не разговор, а одно оригинальничание, кокетство!..
Заходило солнце, кресты на главах монастырских церквей плавились и таяли, разбрызгивая красноватые лучи; гудели майские жуки, летая над берёзами, звонко перекликались стрижи, кромсая воздух кривыми линиями полётов, заунывно играл пастух, и всё вокруг требовало тишины.
«Спорили бы дома, не здесь!» — устало и обиженно подумал Кожемякин, говоря вслух:
— А Марк Васильич не идёт…
Горюшина, вздрогнув, виновато оглядела всех и тихонько сказала, что не придёт сегодня дядя Марк — отец Александр заболел лихорадкой, а дядя лечит его.
— Не лихорадка у него, а запой начался! — усмехаясь, пояснил Сеня.
Горюшина, вздохнув, опустила глаза.
«Овца!» — подумал Кожемякин, разглядывая синеватую полоску кожи в проборе её волос, и захотел сказать ей что-нибудь ласковое, но в это время Комаровский сердито и насмешливо спросил:
— Почему вы говорите лихорадка, зная, что у попа — запой?
— Зачем же рассказывать плохое? — ответила она.
— Так! — с удовольствием сказал Кожемякин.
Но Сеня поглядел по очереди на него, на Горюшину и снова спросил, кривя рот:
— Надеетесь, что плохое само собою исчезнет, если молчать о нём?
Сзади Кожемякина шумно вздохнул Максим, говоря:
— Вот привязывается человек!.. Не отвечайте ему, Авдотья Гавриловна.
«Надо бы мне заступиться за неё!» — чуть не вслух упрекнул себя Кожемякин.
А Галатская, поправив на голове соломенную шляпу с красным бантом, объявила:
— Ну-с, мы уходим…
Цветаев надевал белую фуражку столь осторожно, точно у него болела голова и прикосновение к ней было мучительно. Рогачев выпрямился, как бы сбрасывая с плеч большую тяжесть, и тихо сказал:
— До свиданья!
И гуськом, один за другим они пошли по дорожке.
— Видели вы, — спросил Комаровский, — как она в самовар смотрелась, Галатская-то, поправляя шляпу?
— Разве это нехорошо? — тихо осведомилась Горюшина.
— Смешно…
Женщина, недоверчиво взглянув на него, сказала:
— Почему же? Если шляпа криво надета — тогда смешно…
— Нет, — резко и задорно говорил Комаровский, — смешно, когда урод смотрит сам на себя.
— Ещё смешнее другим людям глядеть на него, — тяжело выговорил Максим.
Кожемякин видел, что дворник с горбуном нацеливаются друг на друга, как петухи перед боем: так же напряглись и, наклонив головы, вытянули шеи, так же неотрывно, не мигая, смотрят в глаза друг другу, — это возбуждало в нём тревогу и было забавно. Он следил за женщиной: видимо, не слушая кратких, царапающих восклицаний горбуна и Максима, она углублённо рассматривала цветы на чашке, которую держала в руках, лицо её побледнело, а пустые глаза точно паутиной покрылись. Он смотрел на неё с таким чувством, как будто эта женщина должна была сейчас же и навсегда уйти куда-то, а ему нужно было запомнить её кроткую голову, простое лицо, маленький, наивный рот, круглые узкие плечи, небольшую девичью грудь и эти руки с длинными, исколотыми иглою пальцами.
«Съедят её, в кусочки разорвут, — думал он, торопливо убеждая себя в чём-то. — Чужие для неё эти…»
В тишине сада, ещё опыленного красноватою пылью вечерней зари, необычно, с какими-то ласковыми подвизгиваниями растекался тонкий голос горбуна:
— Человек хотел бы жить кротко и мирно, да, да, это безопасно и просто, приятно и не требует усилий, — но как только человек начнёт готовиться к этому — со стороны прыгает зверь, и — кончено! Так-то, добрейший…
Его совиные глаза насмешливо округлились, лицо было разрезано тонкой улыбкой на две одинаково неприятные половины, весь он не соответствовал ласковому тону слов, и казалось — в нём говорит кто-то другой. Максим тоже, видимо, чувствовал это: он смотрел в лицо горбуна неприязненно, сжав губы, нахмурив брови.
— Есть такое учение, — вкрадчиво подвизгивая, продолжал горбун, — побеждают всегда только звери, человек же должен быть побеждён. Учение это более убедительно, чем, например, евангелие, — оно особенно нравится людям с крепкими кулаками и без совести. Хотите, я дам книжечку, где оно рассказано очень понятно и просто?
— Не хочу, — сказал Максим.
— Да? Впрочем, и не надо — вы и без книжки можете в лучшем виде исполнить это учение…
Максим подвигался к нему медленно, как будто против своей воли, Кожемякин крякнул, тревожно оглянувшись, а Горюшина вдруг встала,