пошатнулась и, мигая глазами, протянула Кожемякину руку.
— Прощайте, мне пора!
— И мне! — сказал горбун.
Максим странно зашаркал ногами по земле, глядя, как они уходят из сада и Горюшина, шагая осторожно, поддерживает юбку, точно боясь задеть за что-то, что остановит её.
Сухой треск кузнечиков наполнял сад, и гудели жуки, путаясь в сетях молодой зелени, шелестя мелким листом берёз.
— Поеду за водой, — вдруг сказал Максим и быстро ушёл.
«Не за водой, а за ней присмотреть!» — мысленно поправил его Кожемякин, усмехаясь и ощущая напор каких-то старых дум, возрождение боязливого недоверия к людям; это одолевало его всю ночь до утра. В тетрадку свою он записал:
«Опять душа моя задета и ноет тихонько, как дитя бессловесное хнычет, никем не слышимо. Общее дело надо делать, говорят люди и спорят промеж себя неугомонно, откликаясь на каждое неправильно сказанное слово десятком других, а на этот десяток — сотнею и больше. Говоря о дружбе и соединении сил — враждуют, разъединяясь сердцами. Даже и сам Марк Васильев не сторонится того, что ему вовсе бы не подходяще, и, когда Цветаев говорит про города, про фабрики, — хмурится, не внимает и как бы не придаёт словам его веса. Конечно, Цветаев вдвое моложе и не весьма вежлив, а всё-таки о чём-то по-своему думает, всякая же своя дума дорога человеку и должна бы всем интересна быть. Галатская при нём за дьячка служит и похожа на дьячка, к слову сказать.
Фершал же, видно, другого толка, он больше молчит да кашляет, спорит — редко, только с Комаровским и всегда от евангелия. С великою яростью утверждает, что царство божие внутри души человеческой, — мне это весьма странно слышать: кто может сказать, что коренится внутри его души? Много в ней живёт разного и множество неожиданного, такого, что возникает вдруг и пред чем сам же человек останавливается с великим недоумением и не понимая — откуда в нём такое? «Как можно говорить о царстве божием без разума?» — справедливо спросил горбун Комаровский, а Рогачев, осердясь, объяснил, что разум — пустяки, ничем не руководит в жизни, а только в заблуждение ведёт. Всё это — невозможно понять: выходит теперь, что и бог неразумен! Замечаю я, что всего труднее и запутаннее люди говорят про бога, и лучше бы им оставить это, а то выходит и страшно, и жалобно, и недостойно великого предмета. Хуже всех на словах Комаровский, Фома неверный какой-то он, лезет очертя голову на всякую высоту и подо всё желает пороху подложить, чем для всех и неприятен. До чего бы люди ни договорились, он сейчас же вопрошает: а это как? И снова начинается спор, установленное летит кувырком, Марк Васильев сердится, а он, словоблуд неистощимый, доволен. Фершал кричит: «Зачем вы с людьми, которые ищут веры, ведь вам, несчастный, неверие сладостно?» Действительно — горбатый играет самыми страшными словами, как чёрт раскалённым угольем, и видно, что это приятно и сладостно ему.
Обрадовался было я, что в Окурове завёлся будто новый народ, да, пожалуй, преждевременна радость-то. Что нового? Покамест одни слова, а люди — как люди, такие же прыщи: где бы прыщ ни вскочил — надувается во всю мочь, чтобы виднее его было и больней от него. Горбун совершенно таков — прыщ.
А про Максима прямо и думать не хочется, до того парень надулся, избалован и дерзок стал. Всё пуще награждают его вниманием, в ущерб другим, он же хорохорится да пыжится, становясь всякому пеперёк горла. Тяжёл он мне. Насчёт Васи так и неизвестно, кто его извёл».
Утром во время чая принесли записку от попадьи, она приглашала к себе, если можно сейчас же.
«Опять денег взаймы просить будет», — равнодушно и устало подумал Кожемякин.
Неохотно оделся, лениво пошёл и застал попадью в саду; согнувшись между гряд, она обрывала усы клубники, как всегда серая, скучная, в очках.
— Руки грязные, — сказала она вместо приветствия, показывая ему ладони так, точно отталкивала его. Оправила подоткнутую юбку и долго молча вытирала пальцы углом передника, а её безбровый, точно из дерева вырезанный лоб покрылся мелкими морщинами.
Кожемякин спросил о здоровье попа, она сухо ответила:
— Не спал всю ночь, теперь уснул. И дядя лёг.
«Скажет правду или нет?» — подумал гость и спросил:
— Какая болезнь-то?
— Русская, запой, — в два удара сказала попадья, идя к беседке, потом, взглянув поверх очков, тоже спросила: — Разве Комаровский не сказал?
— Нет, — то есть он сказал, — сконфуженно замялся в словах Кожемякин.
— А вы ему не поверили? Напрасно, он очень хорошо относится к вам.
Села в угол беседки, подняла очки на лоб и, оглядев гостя туманным взглядом слабых глаз, вздохнула, размышляя о чём-то, а потом, раздельно и точно считая слова, начала говорить:
— Я позвала вас, чтобы сказать о Комаровском. Он несчастен и потому зол. Ему хочется видеть всех смешными и уродливыми. Он любит подмечать в человеке смешное и пошлое. Он смотрит на это как на свою обязанность и своё право…
«Что ей надо?» — быстро кружилось в голове Кожемякина.
Подняв руки и поправляя причёску, попадья продолжала говорить скучно и серьёзно. На стенках и потолке беседки висели пучки вешних пахучих трав, в тонких лентах солнечных лучей кружился, плавал, опадая, высохший цветень, сверкала радужная пыль. А на пороге, фыркая и кувыркаясь, играли двое котят, серенький и рыжий. Кожемякин засмотрелся на них, и вдруг его ушей коснулись странные слова:
— Это верная мысль — вам лучше всего жениться!
— Кто это говорит? — быстро спросил он, подскочив на скамье. — Неужто Семён Иванович?
— Ну да! И я с ним согласна. Я же сказала вам, что в глубине души он человек очень нежный и чуткий. Не говоря о его уме. Он понимает, что для неё…
— Для Авдотьи Гавриловны? — спросил Кожемякин.
Попадья замолчала, опустила очки и, пристально оглянув гостя, спросила его:
— Вы меня не слушали?
— Я? Нет, я слушал! — солгал Кожемякин.
Её голос зазвучал суше, поучительнее, а слова сыпались мерно и деловито.
— Я знаю Дуню давно, мы из одного города, она — удивительная по душе! И Семён Иванович прав — Максим её погубит, это ясно.
— Конечно, так! — с радостью подтвердил Кожемякин.
Он смотрел на попадью, широко открыв глаза, чувствуя себя как во сне, и, боясь проснуться, сидел неподвижно и прямо, до ломоты в спине. Женщина в углу казалась ему радужной, точно павлин, голос её был приятен и ласков.
«Эдакая добрая, эдакая умница!» — думал он, слушая её размеренную речь.
— Она не чувствует себя, ей кажется, что она родилась для людей и каждый может требовать от неё всего, всю её жизнь. Она уступит всякому, кто настойчив, — понимаете?
— Да. Это верно. Кроткая такая…
— Вот. И если бы они сошлись, она и Максим, это было бы несчастием для обоих. Ему — рано жениться, вы согласны?
— С чем ему жениться? — воскликнул Кожемякин.
— Ну да, и это…
Она откинулась к стене и, сложив руки на груди, спокойно сказала:
— Таким образом, женясь на ней, вы спасёте двух хороших людей от роковой ошибки. Сами же, в лице Дуни, приобретёте на всю жизнь верного друга.
Кожемякин торопливо встал.
— Вы — куда? — строго спросила попадья.
— Я просто так…
— Всё это пока должно остаться между нами!
— Вы с ней — говорили?
— Нет ещё. Надо было иметь ваше согласие.
— Хорошо вы придумали, Анна Кирилловна! — воскликнул Кожемякин, с радостью и удивлением. — Говоря по правде — я и сам смотрел на неё…
— Ну да, понятно! — сказала попадья, пожав плечами, и снова начала что-то говорить убедительно и длинно, возбуждая нетерпение гостя.
— Итак — сегодня вечером к восьми часам я буду иметь её ответ, а вы придете ко мне! — закончила она, вставая и протягивая ему руку.
Он долго и горячо тряс эту сухую руку и от избытка новых чувств, приятных своей определённостью, не мог ничего сказать попадье.
Голова сладко кружилась, сердце замирало, мелькали торопливые мысли:
«Вот и доплыл до затона! Поп Александр обвенчает без шума, на первое время мы с Дуней махнём в Воргород. Молодец попадья — как она ловко поставила всех по местам. А Дуня — она меня полюбит, она — как сестра мне по характеру, право, — и как я сам не додумался до такой простоты?..»
Победно усмехнувшись, он представил себе заносчивую фигуру Максима и мысленно погрозил ему пальцем:
Город был насыщен зноем, заборы, стены домов, земля — всё дышало мутным, горячим дыханием, в неподвижном воздухе стояла дымка пыли, жаркий блеск солнца яростно слепил глаза. Над заборами тяжело и мёртво висели вялые, жухлые ветви деревьев, душные серые тени лежали под ногами. То и дело встречались тёмные оборванные мужики, бабы с детьми на руках, под ноги тоже совались полуголые дети и назойливо ныли, простирая руки за милостыней.
«Эк их налезло!» — мимолётно подумал Кожемякин, рассовывая медные монеты и точно сквозь сон видя чёрные руки, худые волосатые лица, безнадёжные усталые глаза, внутренно отмахиваясь от голодного похоронного воя.
Обливаясь потом, обессиленный зноем, он быстро добежал домой, разделся и зашагал по комнате, расчёсывая бороду гребнем, поглядывая в зеркало, откуда ему дружелюбно улыбалось полное, желтоватое лицо с отёками под глазами, с прядями седых волос на висках.
К вечеру мысль о женитьбе совершенно пленила его, он рисовал себе одну за другой картины будущей жизни и всё с большей радостью думал, что вот, наконец, нашёл себе давно желанное место в жизни — прочное и спокойное.
«Тихонько, в стороне от людей заживём мы, своим монастырём…»
Сквозь этот плотный ряд мирных дум безуспешно пыталась пробиться одна какая-то укоряющая мысль, но он гнал её прочь, даже не чувствуя желания понять то, о чём она хочет напомнить ему.
Уже в семь часов он был одет, чтобы идти к попадье, но вдруг она явилась сама, как всегда прямая, плоская и решительная, вошла, молча кивнула головою, села и, сняв очки, протирая их платком, негромко сказала:
— Мы опоздали…
Не поняв её слов, Кожемякин с благодушной улыбкой смотрел на неё.
Попадья вздохнула и начала говорить, глядя в пол, точно читая книгу, развёрнутую на нём, усталая, полинявшая и более мягкая, чем всегда.
— Они уже сошлись. Да, уже; хотя я говорила ей: «Дуня, ничего хорошего, кроме горя и обиды, ты не найдёшь с ним!»
— С Максимом? — спросил Кожемякин и, поперхнувшись, сел на стул, пришибленный.
— Я повторила ей это сегодня, а она говорит: «Если я нужна ему — всё равно, хоть