вперёд, горбун подошёл, сунул руку Кожемякину и бок о бок с ним долго шагал по дороге, а за ним тонкой лентой вился тихий свист.
— Прогнали Максима? — вдруг спросил он.
— Да! — вздрогнув, ответил Кожемякин.
— Видел я его, — задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя. — Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас…
— Ругает?
— Именно.
— Вы сами-то как? — спросил Кожемякин, помолчав. — Ведь вы его не очень жалуете?
— Я, сударь, никого не жалую, — как-то неестественно просто выговорил горбун.
«Врёшь!» — подумал Кожемякин.
— А вы понимаете, что уронили себя во мнении ваших знакомых? — спросил горбун и зевнул, напомнив собаку с медным глазом.
У Кожемякина неприятно ёкнуло в груди, он пробормотал тихо и нерешительно:
— Чем это?
— Вам, батя, этого не простят!
— И прощать нечего! Да разве я прошу прощенья? — волновался Матвей Савельев.
Комаровский, точно вдруг вспомнив что-то, ожидавшее его впереди, ускорил шаги и закачался быстрее, а Кожемякин, догоняя его, обиженно ворчал:
— В чём я виноват? Если он лентяй и бросил всякую работу, — я в своём деле волен распорядиться…
— А они распорядятся с вами, — негромко и равнодушно заметил его спутник.
Из тьмы встречу им выдвинулось, точно сразу выросло, большое дерево, Комаровский остановился под ним и предложил:
— Сядемте?
— Что ж, сядем…
Горбун, прислонясь плечом к стволу, долго шарил в карманах, потом зажёг спичку о штаны и, следя, как она разгорается, глуховато заговорил:
— И если сказать вам — просите прощения у Максима, вы тоже ответите — что ж, можно…
«К чему это он?» — подумал Кожемякин, внимательно вслушиваясь.
— А сказать — намните ему бока, тоже — можно?
— Вовсе нет! — нехотя заметил Кожемякин.
Помолчав, горбун просто и безобидно продолжал:
— Вы, сударь, хуже злого. Злой — он хоть сопротивление вызывает, вы же — никаких чувств, кроме жалости. Жалко вас, и — больше ничего! Русский вы человек, очень русский! На сорок лет в пустыню надо вас, таких. И её с вами.
— Авдотью Гавриловну? — тихонько спросил Кожемякин, наклоняясь к собеседнику.
— И её. Вам — нечего защищать, нечем дорожить, вы люди — неизвестно зачем!
Горбун снова зажёг спичку, осветил лицо его и швырнул её прочь раньше, чем она догорела.
— Не курите вы, а спички тратите, — заметил Кожемякин нехотя, чтобы сказать что-нибудь.
В ответ ему из тьмы задумчиво раздалось:
— Люблю зажигать спички в ночи. И дома у себя, лёжа в постели, зажигаю, и везде, где придётся…
— Зачем?
— И обязательно, чтобы спичка была серная, русская, а не шведская. Русская спичка горит лениво, разноцветно и прескверно пахнет…
«Чудит», — подумал Кожемякин, оглядываясь.
— На сорок лет в пустыню! — точно пьяный, сказал горбун.
Вдали, ограничивая поле чёрной чуть видной стеною, стоял лес; земля казалась сжатой в маленький комок, тесной и безвыходной, но в этой жалобной тесноте и малости её было что-то привычно уютное, трогательно грустное.
— Больно уж сердиты вы, — укоризненно заметил Кожемякин. — Всё не по-вашему…
— Всё! — согласно повторил горбун.
Простота его слов возбуждала особенный интерес. Кожемякину захотелось ещё таких слов, — в темноте ночной они приобретали значительность и сладость; хотелось раззадорить горбуна, заставить его разговориться о людях, о боге, обо всём, с жутким чувством долго слушать его речь и забыть про себя.
— Гордый вы, — сказал он. — Хорошо ли это?
— Это — хорошо! — ответил Комаровский, не шевелясь и точно засыпая.
Потом спросил, точно ударив:
— Вы любите её?
Кожемякин вздрогнул от неожиданности.
— Я? Мне она по душе, конечно…
— А-а, — равнодушно протянул Комаровский, но Кожемякину показалось, что равнодушие неверное, он успокоительно добавил:
— Я бы, конечно, женился…
— Жениться вам надо! — спокойно посоветовал Комаровский. — Лучше этого вы ничего не придумаете…
— Да вот Максим впутался тут, — сказал Кожемякин, вздохнув.
— А Максима оставьте и Авдотью Гавриловну тоже. Вам до них никакого дела нет.
Комаровский стал насвистывать какую-то знакомую песню. Над лесом неясно заблестел серпик луны, и лес стал чернее.
У Кожемякина снова явилось желание раздразнить горбуна.
— А вы как? — спросил он. — С носом остаётесь?
Комаровский встал и, отряхая платье длинными руками, безобидно выговорил:
— Не умный вы человек, Матвей Савельич, не умный и жалкий.
Потопал ногою о землю и пошёл прочь дальше в поле, снова посвистывая.
Сняв фуражку, Кожемякин смотрел, как его фигура, не похожая на человечью, поглощается тьмой, и напрягался, надувал щёки, желая крикнуть горбуну что-нибудь обидное, но не нашёл слова и помешала мысль:
«Верно — не умный я! И всё у меня случайно, — как у Дроздова».
— Эй, послушайте! — раздалось издали.
— Ой? — откликнулся Кожемякин, вставая.
— Вы на меня не сердитесь — ладно?
Невидимый горбун как будто засмеялся, заклохтал, потом снова прозвучал его высокий голос:
— Вам бы на время уехать из этого города.
— Почто? — спросил Кожемякин, но Комаровский не ответил.
Сухие шорохи плыли по полю, как будто кто-то шёл лёгкой стопой, задевая и ломая стебли трав. Небо чуть-чуть светлело, и жёлтенькие звёзды, белея, выцветая, становились холодней, но земля была так же суха и жарка, как днём.
«А ведь это, пожалуй, верно попадья сказала, — горбун добрый, — думал Кожемякин, медленно шагая. — И верно, что лучше мне уехать. Ведь ничего не нужно мне, — не пошёл я к ней. Из зависти к Максимке, псу, это у меня. А жениться — надо. Подобную бы найти, — без разговоров… Разговоры мне тяжеленьки стали».
Он пришёл домой успокоенный и примирённый и так прожил несколько дней, не чувствуя пустоты, образовавшейся вокруг него. Но пустота стала уже непривычна ему; незаметно с каждым днём усиливая ощущение неловкости, она внушала тревогу.
«Зря всё это затеяла попадья, — говорил сам себе Кожемякин. — Настроила меня, и вот теперь — сиди, как в яме! Дура…»
По двору тихо бродил Шакир, вполголоса рассказывая новому дворнику Фоке, где что лежит, что надо делать. Фока был мужик высокий, сутулый, с каменным лицом, в густой раме бороды, выгоревшей досера. Он смотрел на всё равнодушно, неподвижным взглядом тёмных глаз и молча кивал в ответ татарину лысоватой острой головой.
— Ты откуда? — спросил его хозяин в день найма.
Глядя в землю, мужик не сразу ответил:
— В пачпорте, чать, показано.
— Тоже.
— Ну, вот, живи смирно, может, и поправишься.
— Я — смирный, — сказал мужик, переступив с ноги на ногу, и громко сапнул носом, полным чёрных волос.
Его движения были медленны, вещи он брал в руки неуверенно и неловко, на ходу качался с боку на бок, точно ноги у него были надломлены в коленях, и весь он был тяжко-скучный.
Запрягая лошадь, чтобы ехать за водой, он дважды молча ударил её кулаком по морде, а когда она, избалованная ласками Максима, метнулась в сторону, прядая ушами и выкатив испуганные глаза, он пнул её в живот длинной своей ногой.
Хозяин, видя это из окна, закричал:
— Нельзя — не буду, — ответил Фока, ненужно задирая голову лошади и вводя её в оглобли, а лошадь, вздрагивая и мигая, плакала.
— Нельзя! — сердито говорил Кожемякин. — Она к этому не приучена.
— Приучить — можно, — уверенно сказал мужик.
— Чтобы знала.
— Кого — тебя?
— Меня, — копаясь в упряжи, ответил Фока. — Я — новый ей.
— Так ты её — лаской!
— Чать, она не девка! — дёрнув плечом и раздувая ноздри, заметил новый человек.
— Экой ты, брат, дико́й! — вздохнув, чувствуя себя побеждённым, крикнул хозяин.
«Да, — думалось ему, — об эдаких пора бы позаботиться, — зверьё! А они, заботники-то, всё промеж себя слова делят, мысли меряют».
О них думалось всё более неприязненно, потому что они не шли к нему. Скука подсказывала ему сердитые, обиженные мысли.
И наконец, почувствовав себя достаточно вооружённым для какого-то важного, решительного разговора, Кожемякин, нарядно одевшись, в воскресенье, после поздней обедни, отправился к попу. Шёл бодро, чувствуя себя смелым, умным, нарочито хмурился, чтобы придать лицу достойное выражение, и думал:
«Я им — про Фоку этого расскажу, нуте-ка вот — как с ним быть?»
Но открыв незапертую калитку, он остановился испуганный, и сердце его упало: по двору встречу ему шёл Максим в новой синей рубахе, причёсанный и чистенький, точно собравшийся к венцу. Он взглянул в лицо хозяина, приостановился, приподнял плечи и волком прошёл в дом, показав Кожемякину широкую спину и крепкую шею, стянутую воротом рубахи.
«И затылок подбрил!» — негодуя, отметил Матвей Савельев, пятясь назад и осторожно прикрывая калитку, но — на крыльцо вышел дядя Марк, возглашая как-то особенно шутливо:
— А-а, пож-жалуйте!
Осторожно взял гостя за руку и повёл, говоря:
— Слышали, батенька, голод-то как развернулся? Умирать начали люди!
Кожемякин молча вздохнул, он ждал каких-то иных слов.
Прошли в сад, там, в беседке, попадья, закрыв лицо газетой, громко читала о чём-то; прислонясь к ней, сидела Горюшина, а поп, измятый и опухший, полулежал в плетёном кресле, закинув руки за голову; все были пёстрые от мелких солнечных пятен, лежавших на их одежде.
— Моё почтение! — неестественно громко вскричал поп, вскакивая на ноги; бледное, усталое лицо Горюшиной вспыхнуло румянцем, она села прямо и молча, не взглянув в глаза гостя, протянула ему руку, а попадья, опустив газету на колени, не своим голосом спросила:
— Как поживаете?
Было ясно, что все смущены. Гость сел, положил картуз на колено и крякнул.
— Жара! — виновато воскликнул поп. — А? Жарища?
— Жарковато, — согласился Матвей Савельев.
— Дуня, — попросила попадья, — поди, пожалуйста, узнай, как обед!
— Вот, — заговорил поп, дёргая дядю за рукав, — века шляется наш мужичок с места на место, а не может…
— Матвей Савельич, — сказала попадья, — мне надо поговорить с вами…
Она пошла в сад, а поп кашлянул и жалобно попросил:
— Анюта, ты не очень долго, а?
Не отвечая мужу, она строго сказала Кожемякину:
— Максим у нас.
— Видел.
— Вы — нехорошо поступили с ним.
Он искоса поглядел на неё и подумал:
«Ты всему начало положила…»
Нужно было отвечать, Кожемякин сказал первое, что пришло в голову:
— Всякому дозволяется рассчитывать работников…
— Да-а? — протянула она. — Без вины?
— Лентяй он, дармоед и дерзок, — нехотя сказал Кожемякин. — Вообще — парень нехороший.
— Неправда! — почти закричала попадья и, понизив голос, ведя гостя по дорожке вдоль забора, начала говорить, тщательно отчеканивая каждое слово:
— Если вы верите в то, что ещё недавно восхищало вас, вы должны