никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, — едем, Дуня, буду любить, ей-богу! Я не мальчишка, один весь тут, всё твоё…
И хватал её за плечи, уверенный в победе, а она вдруг отодвинулась к двери, просто и ясно сказав:
— Нет, нельзя, теперь я уж чужая, поганая для вас…
Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её слова точно обожгли ему лицо, — он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул:
— Успела? Эх, мякоть!
Вытянув к ней руку с крепко сжатым кулаком, грозясь и брызгая слюною, искал оскорбительных слов, шипя и вздрагивая, но вдруг услыхал её внятные слова:
— Сломал он меня! Кабы раньше вы… Прощайте, дай вам бог!..
Вспыхнула новая надежда и осветила, словно очистив женщину огнём, он бросился к ней, схватил за руку, заглянул в глаза.
— Насильно он, а? Дуня, если — насильно, — ничего! Ты — не девица, вдова…
— Нет, нет! — испуганно крикнула женщина и выросла, стала выше, вырвала руку, схватилась за скобу двери.
Она говорила ещё что-то, но он уже не слушал, стоя среди комнаты, и со свистом, сквозь зубы кричал:
— Ступай… ступай!
Женщина исчезла за дверью, — он сбросил пиджак, — снова хлопнула калитка, и снова она, маленькая и согнутая, явилась в сумраке, махая на него рукою:
— Идёт, идёт, — спрячьтесь!
Он зарычал, отшвырнул её прочь, бросился в сени, спрыгнул с крыльца и, опрокинувшись всем телом на Максима, сбил его с ног, упал и молча замолотил кулаками по крепкому телу, потом, оглушённый ударом по голове, откатился в сторону, тотчас вскочил и, злорадно воя, стал пинать ногами в чёрный живой ком, вертевшийся по двору. В уши ему лез тонкий визг женщины, ноющие крики Шакира, хрип Фоки и собачий лай Максима, он прыгал в пляске этих звуков, и, когда нога его с размаха била в упругое, отражавшее её тело, в груди что-то сладостно и жгуче вздрагивало.
Чёрный ком подкатился к воротам, разорвался надвое, одна его часть подпрыгнула вверх, перекинулась во тьму и исчезла, крикнув:
— Помни!
И сразу стало тихо, только сердце билось очень быстро, и от этого по телу растекалась опьяняющая слабость. Кожемякин сел на ступени крыльца, отдуваясь, оправляя разорванную рубаху и всклокоченные волосы, приставшие к потному лицу. По земле ползал Фока, шаря руками, точно плавал, отплёвывался и кряхтел; в сенях суетливо бегали Шакир с полуглухой, зобатой кухаркой.
Потом Кожемякин пил холодный квас, а Фока, сидя у него в ногах, одобрительно говорил:
— Ловок, бес!
— Попало ему? — спросил хозяин.
— Попало, чать! А пинками — это ты меня, хозяин.
— Ну?..
Шакир где-то сзади шумно вздыхал и чесался.
— Это за что его били? — спросил Фока.
Хозяин не ответил, а татарин не сразу и тихо сказал:
Мужик, выбирая что-то из густой бороды, раздумчиво заметил:
— Мне — к чему? Я ведь так это, любопытно спросил. Трубку я выронил. Зажечь фонарь — поискать…
И, вздохнув, добавил:
— Ты бы, хозяин, поднёс мне с устатку-то!
— Иди, пей, — вяло сказал Кожемякин.
Над головой его тускло разгорались звёзды; в мутной дали востока колыхалось зарево — должно быть, горела деревня. Сквозь тишину, как сквозь сон, пробивались бессвязные звуки, бредил город. Устало, чуть слышно, пьяный голос тянул:
— И-е-е-и…
Фока вышел на двор с фонарём в руках и, согнувшись, подняв фонарь к лицу, точно показывая себя земле, закружился, заплутал по двору.
Кожемякин встал на ноги; ему казалось, что все чего-то ждут: из окна торчало жёлтое лицо кухарки, удлинённое зобом; поставив фонарь к ногам, стоял в светлом круге Фока, а у стены — Шакир, точно гвоздями пришитый.
«Осуждает, конечно, — думал Кожемякин, пошатываясь на дрожащих ногах. — Теперь все осудят!»
Вспомнилась апостольская голова дяди Марка, его доброжелательный басок, детские глаза и царапины-морщины на высоком лбу. А безбровое лицо попадьи, от блеска очков, казалось стеклянным…
«Максим меня доедет!» — пригрозил Кожемякин сам себе, тихонько, точно воровать шёл, пробираясь в комнату. Там он сел на привычное место, у окна в сад, и, сунув голову, как в мешок, в думы о завтрашнем дне, оцепенел в них, ничего не понимая, в нарастающем желании спрятаться куда-то глубоко от людей.
— Довели! — воскликнул он, ясно чувствуя, что в этом укоре нет правды.
Вдруг, точно во сне, перед ним встали поп и Сеня Комаровский: поп, чёрный, всклокоченный, махал руками, подпрыгивал, и сначала казалось, что он ругается громким, яростным шёпотом, но скоро его речь стала понятной и удивила Кожемякина, подняв его на ноги.
— Он её ударил — понимаете? Безумен и неукротим!
А горбун, квадратный, похожий на камень, съёжившись, сунув руки в карманы, равнодушно говорил:
— Кашу эту расхлебать может только время, а вы — лишний…
— Вот! — схватился за слово Кожемякин. — Да, лишний я!
Горбун тотчас куда-то исчез, а поп, вихрем кружась по горнице, шептал, подняв руку выше головы:
— Вы очень виноваты, очень! Но — у меня к вам лежит сердце. Ведь чтобы бить человека — о, я понимаю! — надо до этого страшно мучить себя — да? Ведь это — так, да?
— Разыгрался я, пёс! — покаянно бормотал Кожемякин.
Он готов был просить прощенья у всех, и у Максима; эта неожиданная забота о нём вызвала желание каяться и всячески купить, вымолить прощение; но поп, не слушая его восклицаний, дёргал его за руки и, блестя глазами, пламенно шептал:
— Настанет день, когда и судьи и осуждённые устыдятся…
— Я — на всё согласен! — обещал Кожемякин, а поп тащил его куда-то, таинственно доказывая:
— Злое нападает на нас ежедневно, отовсюду, доброе же приходит редко, в неведомый нам час, с неизвестной стороны…
— Верно! — всхлипывал Кожемякин.
— Посему — сердце наше всегда должно быть открыто, в ожидании добра…
— Довольно! — строго сказал горбун, разъединяя их.
— Пишите во всю широту души, ожидаю этого с величайшим нетерпением! — уговаривал поп, обнимая и целуя его горячими, сухими губами.
Явился Шакир и сказал:
— Лошад ест.
Кожемякин сел, оглядываясь: в окно неподвижно смотрели чёрные на сером небе, точно выкованные из тьмы деревья.
— А вы — скорее! — сказал горбун сурово и громко. В двери, опираясь руками о косяки, стоял, точно распятый, Фока и улыбался тёмной, пьяной улыбкой.
— Когда воротишь? — спрашивал Шакир, вздыхая. Поп вцепился в Кожемякина и толкал его к двери.
— Всё пройдёт, всё!
— Да будет же вам, батюшка! — крикнул горбун.
И все завертелись, заторопились, побежали, сталкиваясь, бормоча, мешая друг другу.
…Кожемякин пришёл в себя, когда его возок, запряжённый парою почтовых лошадей, выкатился за город.
Поднимаясь на угорье, лошади шли шагом, — он привстал, приподнял козырёк картуза: впереди, над горою, всходило солнце, облив берёзы красноватым золотом и ослепляя глаза; прищурившись, он оглянулся назад: городок Окуров развалился на земле, пёстрый, точно празднично наряженная баба, и удалялся, прятался в холмы, а они сжимались вокруг него, как пухлые, короткие Савкины пальцы, сплошь покрытые бурой шерстью, оттенённой светлым блеском реки Путаницы, точно ртутью налитой. Мешая свои краски, теряя формы, дома города сливались один с другим; розовела и серебрилась пыльная зелень садов, над нею курился дым, голубой и серый. Всё там медленно соединялось в разноцветное широкое пятно, будто чьи-то сильные руки невидимо опустились на город и лениво месят его, как тесто.
Кожемякину хотелось спать, но возникло желание прощально подумать, сказать себе и людям какое-то веское, точное слово: он крепко упёрся подбородком в грудь, напрягся и выдавил из усталого мозга краткое, обиженное восклицание:
— Выгнали…
Часть четвёртая
За семь вёрст от Воргорода, в полугоре над светлой рекой Окшей, среди медно-красных стволов векового соснового леса крепко врос в землю богатый монастырь во имя Илии пророка.
Сквозь медь и зелень смотрит на реку широкая белая лента зубчатой ограды, связанная по углам четырьмя узлами башен. Пятая, шире и выше всех, — посредине, в передней стене, над воротами во двор, где два храма — зимний и летний — тесно обстроились хозяйственными службами. А над крышами приземистых гостиниц, кладовых и сараев возвышаются золотые чешуйчатые луковицы церковных глав и вонзились в кроны сосен узорные, в цепях, кресты. Выше в гору — огромный плодовый сад: в нём, среди яблонь, вишенья, слив и груш, в пенном море зелени всех оттенков, стоят, как суда на якорях, тёмные кельи старцев, а под верхней стеною, на просторной солнечной поляне приник к земле маленький, в три окна, с голубыми ставнями домик знаменитого в округе утешителя страждущих, старца Иоанна.
Миновал грозовый ильин день, в этом году такой же нестерпимо палящий, как и все дни насмерть сухого лета; отошёл трёхдневный праздник, собравший сюда тысячи народа; тугая послепраздничная скука обняла монастырь. По двору, в смолистом зное, точно мухи по стеклу, ползают усталые, сердитые монахи, а старый, важный козёл, стоя в дверях конюшни, смотрит умными коричневыми глазами, как люди ныряют с припёка в тень зданий, и трясёт рыжей бородой, заботливо расчёсанной конюхом. Послушники чистят двор, загрязнённый богомолами, моют обширные помещения общежитий и гостиниц; из окон во двор лениво летит пыль, падают корки хлеба, комья смятой промасленной бумаги, плещет вода и тотчас испаряется на камне двора, нагретого солнцем.
Большое гостеприимное хозяйство восстановляет нарушенный порядок; монахи кружатся в ленивой, усталой суете, а наверху горы, пред крыльцом кельи старца Иоанна, собрался полукруг людей, терпеливо и молча ожидающих утешения, и среди них — Кожемякин.
Почти месяц он жил в монастыре и каждый день, в три часа, не спеша поднимался сюда по гладко утоптанной дорожке, кое-где перебитой обнажёнными корнями сосен и ступенями тёмных плит песчаника. Завидев сквозь сети зелени зоркие окна кельи старца, Кожемякин снимал картуз, подойдя к людям, трижды в пояс кланялся им, чувствуя себя грешнее всех; садился на одну из трёх скамей у крыльца или отходил в сторону, под мачтовую сосну, и, прижавшись к ней, благоговейно ждал выхода старца, простеньких его слов, так легко умягчавших душу миром и покорностью судьбе.
Старец Иоанн выходил из кельи в половине четвёртого. Небольшого роста, прямой, как воин, и поджарый, точно грач, он благословлял собравшихся, безмолвно простирая к ним длинные кисти белых рук с тонкими пальчиками, а пышноволосый, голубоглазый келейник ставил в это время сзади него низенькое, обитое кожей кресло: старец, не оглядываясь, опускался в него и, осторожно потрогав пальцами реденькую, точно из серебра кованую бородку, в которой ещё сохранилось несколько чёрных волос, — поднимал голову и тёмные густые брови.
Тогда открывались светлые, острые глаза, и лицо старца, — благообразное, спокойное, словно