размахивал руками и кланялся, точно молясь заре и вызывая солнце, ещё не видное за лесом. Неподалёку от Кожемякина, на песке, прикрытый дерюгой, лежал вверх лицом Тиунов, красная впадина на месте правого глаза смотрела прямо в небо, левый был плотно и сердито прикрыт бровью, капли пота, как слёзы, обливали напряжённое лицо, он жевал губами, точно и во сне всё говорил.
«Вот тоже сирота-человек, — с добрым чувством в груди подумал Кожемякин, вставая на ноги. — Ходит везде, сеет задор свой, — какая ему в этом корысть? Евгенья и Марк Васильев — они обижены, они зря пострадали, им возместить хочется, а этот чего хочет?»
Где-то далеко равномерно хлопал по воде плицами тяжёлый пароход.
— Уп-уп-уп, — откликалась река.
Проснулись птицы, в кустах на горе звонко кричал вьюрок, на горе призывно смеялась самка-кукушка, и откуда-то издалека самец отвечал ей неторопливым, нерешительным ку-ку. Кожемякин подошёл к краю отмели — два кулика побежали прочь от него, он разделся и вошёл в реку, холодная вода сжала его и сразу насытила тело бодростью.
«Нехорошо в монастыре, перееду-ка сегодня в город!» — вдруг решил он.
Выкупался и, озябший, долго сидел на песке, подставив голое тело солнцу, уже вставшему над рекой.
— Здорово! — раздался сзади крепкий голос рыбака. — А мы перемётишки поставили; сейчас чаю попьём, ась? Ладно ли?
— Хорошо! — согласился Кожемякин, оглянув старика: широко расставив ноги, он тряс мокрой головой, холодные брызги кропили тело гостя.
— То-то и есть, что хорошо! — сказал он, присаживаясь на корточки и почёсывая грудь.
— А Захарыч набунтовался — спит, душа! Человек умный, видал много, чего нам и не знать. До утра меня манежил, ну — я ему, однако, не сдался, нет!
Широко улыбнувшись, он зевнул и продолжал:
— Я понимаю — он хочет всё как лучше. Только не выйдет это, похуже будет, лучше — не будет! От человека всё ведь, а людей — много нынче стало, и всё разный народ, да…
Дружелюбно глядя серыми воловьими глазами в лицо Кожемякина, он сочно и густо засмеялся.
— По весне наедут в деревни здешние: мы, говорят, на воздух приехали, дышать чтобы вольно, а сами — табачище бесперечь курят, ей-богу, право! Вот те и воздух! А иной возьмёт да пристрелит сам себя, как намедни один тут, неизвестный. В Сыченой тоже в прошлом году пристрелился один… Ну, идём к чаю.
И, шагая рядом с Кожемякиным, он крикнул:
— Эй, Захарыч! Поднимайся, гляди, где солнце-то…
Тиунов вскочил, оглянулся и быстро пошёл к реке, расстёгиваясь на ходу, бросился в воду, трижды шумно окунулся и, тотчас же выйдя, начал молиться: нагой, позолоченный солнцем, стоял лицом на восток, прижав руки к груди, не часто, истово осенял себя крестом, вздёргивал голову и сгибал спину, а на плечах у него поблескивали капельки воды. Потом торопливо оделся, подошёл к землянке, поклонясь, поздравил всех с добрым утром и, опустившись на песок, удовлетворённо сказал:
— Хорошо на восходе солнышка в открытом месте богу помолиться!
— А это разве положено, чтобы нагому молиться? — спросил рыбак.
— Не знаю. Я — для просушки тела…
Тотчас после чая сели в лодку, придурковатый молчаливый парень взял вёсла, а старик, стоя по колена в воде, говорил Кожемякину:
— Приезжай когда и один, ничего! Посидим, помолчим. Я смирных уважаю. Говорунов — не уважаю, особливо же ежели одноглазые!
И, откинув лохматую серебряную голову, широко открыв заросший бородою рот, — захохотал гулко, как леший, празднично освещённый солнцем, яркий в розовой рубахе и синих, из пестряди, штанах.
— Экая красота человек! — ворчал Тиунов, встряхивая неудачно привешенной бородкой. — И честен редкостно, и добр ведь, и не глуп, — слово сказать может, а вот — всё прошло без пользы! Иной раз думаешь: и добр он оттого, что ленив, на, возьми, только — отступись!
«Опять — знакомо!» — вздрогнув и вспомнив Маркушу, подумал Кожемякин.
Кривой печально задумался и спустя минуту снова говорил:
— Сколько я эдаких видал — числа нет! И всё, бессомненно, хороший народ, а все — бездельники! Рыбачество — это самое леностное занятие…
«Вроде Пушкарева он, — соображал Кожемякин. — Вот — умер бы Шакир, я бы этого на его место».
Через несколько дней Кожемякин почувствовал, что копчёный одноглазый человек — необходим ему и берёт над ним какую-то власть.
— Первее всего, — таинственно поучал он, — каждый должен оценить своё сословие, оно — как семья ему, обязательно! Это зря говорится: я — не мужик, а — рыбак, я — не мещанин, а — торговец, это — разъединяет, а жить надобно — соединительно, рядами! Вы присмотритесь к дворянам: было время, они сами себе исправников выбирали — кого хотят, а предводителя у них и по сию пору — свои люди! Когда каждый встанет в свой ряд — тут и видно будет, где сила, кому власть. Всякое число из единиц — азбука! И все единицы должны друг ко другу плотно стоять, и чтобы единица знала, что она не просто палочка с крючком, а есть в ней живая сила, тогда и нолики её оценят. А перебегая туда-сюда, человек только сам себе и всему сословию игру портит, оттого и видим мы в дамках вовсе не те шашки, которым это надлежит!
— Верно, — согласился Кожемякин, вдруг вспоминая Максима.
Кривой повёл Кожемякина в городской манеж на концерт в пользу голодающих: там было тесно, душно, гремела военная музыка, на подмостки выходили полуголые барыни в цветах и высокими, неприятными голосами пели то одна, то — две сразу, или в паре с мужчинами в кургузых фраках.
— Глядите, — зудел Тиунов, — вот, несчастие, голод, и — выдвигаются люди, а кто такие? Это — инженерша, это — учитель, это — адвокатова жена и к тому же — еврейка, ага? Тут жида и немца — преобладание! А русских — мало; купцов, купчих — вовсе даже нет! Как — так? Кому он ближе, голодающий мужик, — этим иноземцам али — купцу? Изволите видеть: одни уступают свое место, а другие — забежали вперёд, ага? Ежели бы не голод, их бы никто и не знал, а теперь — славу заслужат, как добрые люди…
Сидели они высоко, на какой-то полке, точно два петуха, их окружал угрюмый, скучающий народ, а ещё выше их собралась молодёжь и кричала, топала, возилась. Дерево сидений скрипело, трещало, и Кожемякин со страхом ждал, что вот всё это развалится и рухнет вниз, где правильными рядами расположились спокойные, солидные люди и, сверкая голыми до плеч руками, женщины обмахивали свои красные лица.
— Всё горе оттого, что люди не понимают законного своего места! — нашёптывал Тиунов.
Расхаживая с Кожемякиным по городу, он читал вывески:
— Шторх — значит — немец. Венцель — тоже, бессомненно. Бух и Митчель, Кноп, эва — сколько! Изаксон, Майзель — обязательно евреи! А где Русь, Россия? Вот это и значит — полорото жить!
Кожемякина тоже удивляло обилие нерусских имён на вывесках, но слова Тиунова были неприятны ему жадностью и завистью, звучащими в них.
Он сказал:
— Какой веры ни будь — пить-есть надо!
— Верно! Азбука! Надо, но — пусть каждый на своём месте!
— Да ежели у жидов нет своего царства!
— Они и не опасны: сказано — «жид со всяким в ногу побежит». А немцы, а? Сегодня они купцов напустят, завтра — чиновников наведут, а там — глядите — генералов, и — тю-тю наше дело!
Крикливый, бойкий город оглушал, пестрота и обилие быстро мелькавших людей, смена разнообразных впечатлений — всё это мешало собраться с мыслями. День за днём он бродил по улицам, неотступно сопровождаемый Тиуновым и его поучениями; а вечером, чувствуя себя разбитым и осовевшим, сидел где-нибудь в трактире, наблюдая приподнятых, шумных, размашистых людей большого города, и с грустью думал:
«У нас, в Окурове, благообразнее и тише живут…»
Шумная, жадная, непрерывная суета жизни раздражала, вызывая угрюмое настроение. Люди ходили так быстро, точно их позвали куда-то и они спешат, боясь опоздать к сроку; днём назойливо приставали разносчики мелкого товара и нищие, вечером — заглядывали в лицо гулящие девицы, полицейские и какие-то тёмные ребята.
Иногда девица нравилась ему, возбуждая желание купить её ласки, но неотвязный, как тень, кривой мешал этому.
— Сколько их тут! — сказал он однажды, в надежде завязать разговор, который погасил бы это чувство.
А кривой, всегда и всё готовый разъяснить, поучительно и охлаждающе ответил:
— Многонько! Ремесло, бессомненно, непохвальное, но я — не в числе осуждающих. Всем девицам замуж не выйти — азбука! Нищих плодить — тоже одно обременение жизни. Засим — не будь таких, вольных, холостёжь в семьи бы бросилась за баловством этим, а ныне, как вы знаете, и замужние и девицы не весьма крепки в охране своей чести. Приходится сказать, что и в дурном иной раз включено хорошее…
«Верно говорит, кривой бес!» — мысленно воскликнул Кожемякин, проникаясь всё большим почтением к учителю, но поглядывая на него с досадой.
А пред ним всплывали смутно картины иной возможной жизни: вот он сидит в семье своих окуровских людей, спокойно и солидно беседуя о разных делах, и все слушают его с почтительным вниманием.
«Сказать я много могу теперь! Как туда воротишься, домой-то? Скандал пойдёт…»
И спросил Тиунова:
— А судебным делом не занимались вы?
— У мировых выступал! — с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. — Ходатайствовал за обиженных, как же! Теперь это запретили, не мне — персонально, — а всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели бы мы могли друг друга сами защищать? И вот опять — видите? И ещё: всех людей судят чиновники, ну, а разве может чиновник всякую натуру понять?
Сидели в трактире, тесно набитом людьми, окуровский человек исподлобья следил за ними и не верил им: веселились они шумно, но как будто притворно, напоказ друг другу. В дымной комнате, полной очумелых мух, люди, покрасневшие от пива, водки и жары, судорожно размахивали руками, точно утопая или собираясь драться; без нужды кричали, преувеличенно хвалили друг друга, отчаянно ругались из-за пустяков и тотчас же мирились, целуясь громко.
Играла машина, ревели и визжали полоротые медные трубы, трескуче бил барабан, всё это орало нарочито сильно, и казалось, что приказчики, мастеровые, мелкие чиновники, торгаши — все тоже, как машина, заведены на веселье, но испорчены внутри, во всех не хватает настоящего, простого человечьего веселья, люди знают это и пытаются скрыть друг от друга свой общий изъян. Часто люди, только что казавшиеся пьяными и бурно шумевшие, вдруг затихали, наклонясь