друг к другу, говорили о чём-то серьёзно и трезво, а Кожемякин смотрел на них и думал:
«Это, конечно, жулики…»
Порою мелькало обезумевшее лицо с вытаращенными глазами, мёртвое и вздутое, как лицо утопленника; оставались в памяти чьи-то испуганные, виноватые улыбки, свирепо нахмуренные брови, оскаленные зубы, туго сжатые кулаки одиноких людей, сидевших в углах. Иногда кто-нибудь из них вставал и, опустив голову, осторожно пробирался к выходу из трактира, — думалось, что человек пошёл бить кого-то, а может — каяться в великом грехе. А сквозь нарочито преувеличенный шум и гам, легко, как шило сквозь гнилую кожу, — проходил неутомимый язык Тиунова:
— Бессомненно, что если люди не найдут путей соединения в строгие ряды, то и человек должен беспомощно пропасть в страхе пред собственным своим умалением души…
«Нет, пёс с ними со всеми, поеду-ка назад», — решил Кожемякин.
Когда шли в гостиницу к себе, он спросил Тиунова:
— Вы когда — домой?
— Куда это, собственно?
— В Окуров.
— Ага! Н-не знаю…
Непривычно большие здания, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на людей угрюмо, точно чьи-то начальственные, широкие и глазастые рожи в очках. Трещали развинченные пролётки, на перекрёстках из-за углов высовывались и исчезали тёмные, юркие фигуры. Обгоняли и встречались девицы, некрасивые прятались в тени и, протягивая руки оттуда, дёргали прохожих за платье, а девицы помоложе и покраше останавливались в свете фонарей и смеялись там, бесстыдно и приподнято громко. Тускло светились во тьме медные пуговицы полицейских; порою в уши лезли какие-то странные слова:
— Я его дожму…
— Бесконечно влюблена…
Шатаясь, шли двое пьяных, и один вдруг крикнул:
— Гриня, нам ли, орлам…
Тиунов говорил, как всегда, негромко, и, как всегда, казалось, что он кричит:
— Пристрастия особого до Окурова я не питаю; городок малозанятный: ни железной дороги, ничего нет… Почти пустое место.
— А то — поехали бы вместе, — предложил Кожемякин.
— Это стоит девять рублей тридцать, да в дороге проесть рубля два…
— Сделайте милость — за мой счёт, а?
Кривой помолчал с минуту, потом сказал:
— Подумаю-с…
Ответ не понравился Кожемякину, а слово-ер-с показалось даже неуместным и обидным.
Лёжа в постели, он думал:
«Завтра же и поеду. Один, так один, не привыкать стать! Будет уж, проболтался тут, как сорина в крупе, почитай, два месяца. А с теми — как-нибудь улажусь. Поклонюсь Марку Васильеву: пусть помирит меня с Максимом. Может, Максимка денег возьмёт за бесчестье…»
Утром, встретив Тиунова, он объявил:
— Сегодня к вечеру еду…
— Сегодня?
Кривой пытливо обвёл его тёмным глазом, поджал губы и пожелал:
— Доброго пути, когда так…
— Воротитесь — заходите!
— Не премину.
— Рад буду вам.
— Благодарю весьма…
Он, видимо, куда-то спешил, топтался на месте и, глядя в сторону, всё дёргал себя за неудобную бородку.
«Сухой человек! — подумал Кожемякин, простясь с ним. — Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал — вот он и есть уксус! А тот, дядя-то Марк, — елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»
Когда он, рано утром, подъезжал к своему городу, встречу ему над обнажёнными полями летели журавли, а высоко над ними, в пустом небе, чуть видной точкой плавал коршун.
Кожемякин смотрел на город из-за спины ямщика и недоуменно хмурился: жалобно распростёртый в тесной лощине между рыжих, колючих холмов, Окуров казался странно маленьким, полинявшим, точно ссохся он этим летом.
В тишине утра над ним колебались знакомые, привычные уху звуки — работал бондарь:
— Тум-тум-тум. Тум-тум.
А журавли кричали:
— Увы, увы…
Уже при въезде во двор Кожемякин испуганно почувствовал, что дома случилось неладное; Шакир, ещё более пожелтевший и высохший, бросился к нему, взвизгивая и всхлипывая, не то плача, не то смеясь, завертелся, схватил за руку, торопливо ввёл в дом, прихлопнул дверь и встал перед ним, вытянув изрезанную морщинами шею, захлёбываясь словами:
— Беда пришол, ой, ой!
Ошеломлённый, замирая в страхе, Кожемякин долго не мог понять тихий шёпот татарина, нагнувшегося к нему, размахивая руками, и, наконец, понял: Галатская с Цветаевым поехали по уезду кормить голодных мужиков, а полиция схватила их, арестовала и увезла в город; потом, ночью, приехали жандармы, обыскали весь дом, спрашивали его, Шакира, и Фоку — где хозяин?
— Фока сказал, как ты бил Максима, он — такой, всё говорит, ему надо рассчитать…
И, подпрыгивая, он рассказал далее, что из города выбрали и увезли всех, Марка, Комаровского, Рогачева и ещё каких-то мужа с женой, служивших в земской управе.
— Ну-у, — протянул Кожемякин, похолодев.
— Мина жардар нос бил пальсы, кричал — турьма будет мина!
— Пожалуй — мне тюрьма будет, зачем привечал! — бормотал Кожемякин, расхаживая по комнате. — А Максимку — взяли?
— Его с Авдотии попадья послал лесопилку, скоро — как ты уехал.
«Нет его!» — удовлетворённо подумал Матвей Савельев, и тотчас ему стало легче: вот и не надо ни с кем говорить про эту историю, не надо думать о ней.
Половина страха исчезла, заменившись чувством сожаления о Марке Васильеве, других — не жалко было. Тревожила мысль о полиции.
— Жандары очень спрашивали про меня?
— Фока им говорил. Он глупый и всех бьёт. Мина ударил. Работать не любит…
— Прогоним.
Он зажил тихо, никуда не выходя из дома, чего-то ожидая. Аккуратно посещал церковь и видел там попа: такой же встрёпанный, он стал как будто тише, но служил торопливее, улыбался реже и не столь многообещающе, как ранее. Не однажды Кожемякину хотелось подойти к нему, благословиться и расспросить обо всех, но что-то мешало.
Время шло, и снова возникла скука, хотелось идти в люди, беседовать с ними. Он пробовал разговаривать с Шакиром, — татарин слушал его рассказы о Тиунове, о городе, молча вздыхал, и выцветшие, начинавшие слезиться глаза его опускались.
Однажды он сказал:
— Добра не будет, нет! Когда хорошим-та людя негде жить, гоняют их, — добра не будет! Надо, чтобы везде была умная рука — пусть она всё правит, ей надо власть дать! А не будет добра людей — ничему не будет!
А Фока нарядился в красную рубаху, чёрные штаны, подпоясался под брюхо монастырским пояском и стал похож на сельского целовальника. Он тоже как будто ждал чего-то: встанет среди двора, широко расставив ноги, сунув большие пальцы за пояс, выпучит каменные глаза и долго смотрит в ворота.
— Ты чего это? — спросил Кожемякин.
Мужик сплюнул в сторону и сказал:
— Так.
— Ждёшь кого, что ли?
— Зачем? Я — не здешний, кого мне ждать?
Вечерами в кухне Орина, зобатая кухарка, искала у него в голове и, точно ребёнку, рассказывала сказки, а он, редко глядя в лицо ей, покрикивал и фыркал:
— Тиша, волосья рвёшь! Сказывала эту, другую говори!
Кожемякин стал бояться его, а рассчитать не решался. Тогда он как-то вдруг надумал продать завод и остаться с одним Шакиром, но было жалко дом.
«Не буду открывать завода с весны, — решил он, наконец. — К чему он?»
Пробовал читать оставшиеся после дяди Марка книги; одна из них начиналась словами:
«В предыдущих частях этого труда», а другая:
«Культура или цивилизация в обширном, этнографическом смысле, в своём целом слагается…»
— Нет, это мне не по зубам, — сказал он сам себе, прочитав страницу, и закрыл книгу.
Тянуло к людям, всё чаще вспоминались убедительные речи кривого:
«Каждый должен жить в своём сословии, оно — та же семья человеку…»
И вдруг, с лёгкостью, изумившей его, он вошёл в эту семью: отправился однажды к мяснику Посулову платить деньги, разговорился с ним и неожиданно был приглашён в воскресенье на пирог.
Алексей Иванович Посулов, человек небольшой, коренастый, имел длинную шею, и за это в городе прозвали его Шкаликом. Лицо у него было красное и безволосое, как у скопца, только в углах губ росли рыжеватые кустики; голова — бугроватая, на месте бровей — какие-то шишки, из-под них смотрели неразличимые, узкие глаза. Он часто раздувал ноздри широкого носа, громко втягивал ими воздух и крякал, точно всегда подавляя что-то, пытавшееся вырваться из его крепко сжатых губ. Говорил он немного, отрывисто, но слушал внимательно, наставив на голос большое, тяжёлое ухо, причём глаза его суживались ещё более и смотрели в сторону.
А его супруга Марфа Игнатьевна была почти на голову выше его и напоминала куклу: пышная, округлая, с белой наливной шеей и фарфоровым лицом, на котором правильно и цветисто были нарисованы голубые глаза. Всё, что говорила она, сопровождалось приветливой улыбкой ярко-красных губ, улыбка эта была тоже словно написана, и как будто женщина говорила ею всем и каждому:
«Делайте что хотите, а я своё знаю».
Обедали в маленькой, полутёмной комнате, тесно заставленной разной мебелью; на одной стене висела красная картина, изображавшая пожар, — огонь был написан ярко, широкими полосами, и растекался в раме, точно кровь. Хозяева говорили вполголоса — казалось, в доме спит кто-то строгий и они боятся разбудить его.
— Ты! — обращался Шкалик к жене. — Дай перец, не видишь?
Она, улыбаясь, поднимала белую, полную руку и снова сидела, словно кулич.
Угрюмые окрики Посулова смущали гостя, он ёжился и раз, когда ему стало особенно неловко, сказал хозяйке:
— Строг с вами супруг-то…
Спокойно, негромко она ответила:
А Посулов, смигнув строгое выражение с лица, сказал поласковее:
— Как с ними иначе? Зверьё ведь.
Но тотчас же, взглянув на жену, округлил глаза ещё более строго и неприязненно.
Водки он пил немного, но настойчиво угощал гостя и жене внушал:
— Угощай! Что зеваешь?
Когда Кожемякин отказывался — он густо, недовольно крякал, а глаза Марфы сонно прикрывались ресницами, точно она вдруг чувствовала усталость.
Кожемякин не находил ничего, о чём можно бы говорить с этими людьми; заговорив о городской думе, он получил в ответ:
— Жулики там сидят.
«Да ведь ты тоже там», — едва не сказал гость хозяину. Спросил хозяйку, из-за чего началась драка на свадьбе у Смагиных, — она, улыбаясь, ответила:
— Я ушла ещё до драки.
А Шкалик равнодушно объяснил:
— Никон Маклаков начал…
— Дико живут наши люди.
Посулов крякнул, подумал, отвёл глаза в сторону и со вкусом произнёс:
— Зверьё!
Сейчас же после обеда начали пить чай, хозяйка всё время твердила:
— Ещё чашечку.
— Благодарствую!
— Нет, пожалуйста! С вареньицем!
И, поглядывая на гостя, улыбалась, заря зарей.
А муж её молча следил, как гость пьёт, командуя жене:
— Наливай!
Сквозь сафьяновую кожу его лица проступил пот, оно залоснилось, угрюмость как будто сплыла с него, и он вдруг заговорил:
— Ты что ж это, Матвей Савельев, отшельником живёшь? Гнушаешься людей-то, что ли?
Кожемякин, отяжелев после обеда, удручённый долгим молчанием, усмехнулся и не мог ничего ответить. Надув щёки, Шкалик вытер их пёстрым платком и спросил:
— В карты играешь?
— Не умею, — сказал Кожемякин.
Марфа, мотая головой, расстегнула две верхние