пуговицы синей ситцевой кофты, погладила горло большой ладонью, равнодушно выдохнув:
— Они — научат.
— Научим! — серьёзно подтвердил Шкалик. — Ты вот приходи в то воскресенье, я позову Базунова, Смагина, — а? Приходи-ка!
— Ладно, спасибо, я приду, — обещал Кожемякин.
Хозяин несколько оживился, встал, прошёл по комнате и, остановясь в углу перед божницей с десятком икон в дорогих ризах, сказал оттуда:
— Вот и приходи!
Чувствуя, что ему неодолимо хочется спать, а улыбка хозяйки и расстёгнутая кофта её, глубоко обнажавшая шею, смущают его, будя игривые мысли, боясь уронить чем-нибудь своё достоинство и сконфузиться, Кожемякин решил, что пора уходить. С Марфой он простился, не глядя на неё, а Шкалик, цепко сжимая его пальцы, дёргал руку и говорил, словно угрожая:
— Гляди же, приходи!
В воскресенье Кожемякин был и удивлён и тронут общей приветливостью, с которой его встретили у Посуловых именитые горожане. Градской голова Базунов, человек весьма уважаемый в память об отце его, — гладкий, складный, чистенький, в длинном до пят сюртуке и брюках навыпуск, весь точно лаком покрытый. Голова смазана — до блеска — помадой, тёмная борода и усы разобраны по волоску, и он так осторожно притрагивается к ним пальцами в перстнях, точно волосы сделаны из стекла. Его пухлое, надутое лицо не запоминалось, как и лицо его жены, одетой, по старине, в шёлковую головку, шерстяное набойчатое платье лилового цвета и шёлковую цвета бордо кофту. В ушах у неё болтались тяжёлые старинные серьги, а на руках были надеты кружевные нитянки без пальцев.
Вторым почётным гостем был соборный староста Смагин, одетый в рубаху, поддёвку и плисовые сапоги с мягкими подошвами; человек тучный, с бритым, как у старого чиновника, лицом и обиженно вытаращенными водянистыми глазами; его жена, в чёрном, как монахиня, худая, высокая, с лошадиными челюстями и короткой верхней губой, из-за которой сверкали широкие кости белых зубов.
А третья пара — краснорядец [17] Ревякин с женою; он — длинный, развинченный, остробородый и разноглазый: левый глаз светло-голубой, неподвижный, всегда смотрит вдаль и сквозь людей, а правый — темнее и бегает из стороны в сторону, точно на нитке привязан. И лицо у него двустороннее: левая половина спокойна и точно припухла от удара, а на правой скула выдалась бугром, кожа щеки всё время вздрагивает, точно кусаемая невидимой мухой. Его супруга — Машенька — весёлая говорунья, полненькая и стройная, с глазами как вишни и неуловимым выражением смуглого лица, была одета ярко — в красную муаровую кофту, с золотистым кружевом, и серую юбку, с жёлтыми фестонами и оборками. Подвижная, ловкая, она всё время вертелась по комнате, от неё пестрило в глазах и крепко веяло духами пачулей.
Сначала долго пили чай, в передней комнате, с тремя окнами на улицу, пустоватой и прохладной; сидели посредине её, за большим столом, перегруженным множеством варений, печений, пряниками, конфетами и пастилами, — Кожемякину стол этот напомнил прилавки кондитерских магазинов в Воргороде. Жирно пахло съестным, даже зеркало — казалось — смазано маслом, жёлтые потеки его стекали за раму, а в средине зеркала был отражён чёрный портрет какого-то иеромонаха, с круглым, кисло-сладким лицом.
Женщины сидели все вместе за одним концом стола, ближе к самовару, и говорили вполголоса, не вмешиваясь в медленную, с большими зияниями напряжённой тишины беседу мужчин.
Кожемякин сразу же заметил, что большой, дряблый Смагин смотрит на него неприязненно, подстерегающе, Ревякин — с каким-то односторонним любопытством, с кривой улыбкой, половина которой исчезала в правой, пухлой щеке. Базунов, округлив глаза, как баран, не отрываясь смотрит на стену, в лицо иеромонаха, а уши у него странно вздрагивают. Шкалик, то и дело поднимаясь со стула, медленно, заложив руки за спину, обходит вокруг стола, оглядывая всё, точно считал — что съедено? А женщины, явно притворяясь, что не замечают нового человека, исподлобья кидают в его сторону косые взгляды и, видимо, говорят о нём между собою отрывисто и тихонько. Это подавляло Кожемякина, он чувствовал себя неудобно, стеснённый плохо скрытым интересом к нему; казалось, что интерес этот враждебен. В беседе мужчин слышалось напряжение, как будто они заставляли друг друга думать и говорить не о том, что близко им; чувствовалось общее желание заставить его разговориться — особенно неуклюже заботился об этом Посулов, но все — а Ревякин чаще других — мешали ему, обнаруживая какую-то торопливость.
— Вот, Матвей Савельев, — крякнув, начинал мясник, хмурясь и надувая щёки, — какое удовольствие — грех?
— А всякое, — вставил Смагин, испытующе оглядывая Кожемякина.
Ревякин, прищурив глаз, спросил:
— Ну, а если я псалмы пою?
— Это не удовольствие, а молитва будет, — заметил Смагин строго.
— А если я и молюсь с удовольствием даже?
— Как тут сказать? — озабоченно пробормотал Базунов, не отводя глаз от портрета иеромонаха.
— А — врёшь, Виктор! — крикнул Смагин Ревякину. — Удовольствие — смех, со смехом не помолишься!
— Ну, а если я — в радости пред богом? — упорствовал Ревякин.
Шкалик, видимо не желая спора между своими и боясь возможных обид, крякал и, вытирая лысоватую бугристую голову, командовал, как на пожаре:
— Марфа, — угощай!
Она поднималась, вырастала над столом, почти касаясь самовара высокою грудью, и пела, немножко в нос:
— Дорогие гости, пожалуйте, не обессудьте!
Ревякин доказывал Смагину, помахивая длиной, костистой рукой:
— Лишь бы — с верой, а бог всё примет: был отшельник, ушёл с малых лет в леса, молитв никаких не знал и так говорил богу: «Ты — один, я — один, помилуй меня, господин!»
С женского конца стола неожиданно и свежо вступила в спор Машенька:
— Перепутал ты, Виктор: было их двое и молились они: «Двое — вас, двое — нас, помилуйте нас!»
— Это больше похоже на правду, — сказал Базунов, одобрительно кивнув женщине.
Но Смагин не уступает:
— Вовсе не похоже! Бог — один, а не два!
— Они не знали сколько! — крикнула Машенька.
— Должны знать, что — троица, чай, празднуют ей!
— Кто же в лесу празднует?
— В лесу-то? — краснея и тряся головой, воскликнул Смагин.
О чём бы ни заговорили — церковный староста тотчас же начинал оспаривать всех, немедленно вступал в беседу Ревякин, всё скручивалось в непонятный хаос, и через несколько минут Смагин обижался. Хозяин, не вмешиваясь в разговор, следил за ходом его и, чуть только голоса возвышались, — брал Смагина за локоть и вёл в угол комнаты, к столу с закусками, угрюмо и настойчиво говоря:
— Выпьем доморощенной!
Вздыхая и не спеша, за ними шёл Базунов, Ревякин стремительно подбегал к дамам, приглашая их разделить компанию, они, жеманясь, отказывались, комната наполнялась оживлённым шумом, смехом, шелестом юбок, звоном стекла, чавканьем и похвалами умелой хозяйке.
В одну из таких минут около Кожемякина очутилась бойкая Машенька, — поглядывая в зеркало, она оправляла причёску, вертя змеиной головой, и вдруг он услыхал тихий шёпот:
— Не садитесь в карты со Шкаликом. Не спорьте со Смагиным — высмеять вас собрался.
И тотчас же громко спросила:
— А вы что же, Матвей Савельич, к столу-то?
Смущённый, обрадованный, он бормотал:
— Покорнейше благодарю! Не пожелаете ли со мной рюмочку?
— Отчего же нет?
Взяла его под руку и бойко повела к столу, а муж встретил их криком:
— Глядите — Машенька-то, отшельника-то!
Все улыбались, смеялись.
После выпивки снова начинался сторонний, надуманный разговор; Кожемякин слушал и удивлялся: почему они не говорят о своих делах, о городе, о несчастиях голодного года?
Наконец Посулов густо крякнул и сказал жене:
— Ну-ка, готовь!
Пышная Марфа позвала кухарку и вместе с нею стала выдвигать из комнаты чайный стол; дамы делали вид, что помогают в этом; качаясь, дребезжала посуда, и они вперебой кричали:
— Ах, тише, тише!
Машенька Ревякина, подскочив к Матвею Савельеву, игриво сказала ему:
— Вы — с нами! Непременно! Мужчин и так четверо, а у нас Марфенька не играет — слышите?
Не похоже на себя, как-то жалостно и тихо Посулов сказал ей, глядя в сторону:
— Экая ты! Чай — Виктора посадили бы с собой-то!
— Нет уж!
Посулов махнул рукой и угнетённо отошёл, а Машенька, подмигнув Кожемякину, шепнула:
— Видали?
Тронутый её защитой, он, повеселев, стал играть и один за другим сразу же поставил три ремиза, чем весьма понравился дамам.
Базуниха, выигрывая чаще всех, сладостно распустила толстые губы и удивлялась ему:
— Ах, Матвей Савельич, какой вы рисковой!
А Смагина, двигая лошадиной челюстью, глухим голосом предвещала, точно цыганка:
— Таким вот мужчинам иной раз долго ничего не даётся, да вдруг сразу всё и привалит! Это очень опасные мужчины!
И левой рукою опуская карты под стол, прежде чем посмотреть, крестила их там.
— Вы — опасный? — спрашивала Машенька, строя глазки, и хохотала, а Кожемякин благодарно и ласково улыбался ей.
Она казалась ему то легкомысленной и доброй, то — хитрой, прикрывающей за своим весельем какие-то тёмные мысли: иногда её круглые глаза, останавливаясь на картах, разгорались жадно, и лицо бледнело, вытягиваясь, иногда же она метала в сторону Марфы сухой, острый луч, и ноздри её красивого носа, раздуваясь, трепетали.
«Не любит она эту», — соображал Кожемякин, храбро ставя ремиз за ремизом.
Хозяйка, оставаясь на страже своих обязанностей, плавала из комнаты в кухню и обратно, обходила вокруг столов и, на минутку останавливаясь сзади Кожемякина, заглядывала в его карты. Почти всегда, когда он стучал, объявляя игру, она испуганно вскрикивала:
— Ой, что вы, с такими картами разве можно?
И дышала ему в затылок раздражающим теплом.
Женщины кончили игру раньше мужчин, потому что Базунова начала выигрывать, а Смагина рассердилась на это и закапризничала.
— Проиграли мы с вами! — сказала Машенька Кожемякину, прищурив глаза, и тотчас утешила:
— Ну, ничего, здесь проиграли, а в другом месте, может, и выиграем…
«Это на что она намекает?» — подумал Кожемякин, несмело улыбаясь в лицо ей.
В дверь снова вдвинули круглый стол, накрытый для ужина: посреди него, мордами друг ко другу, усмехалась пара поросят — один жареный, золотистый, с пучком петрушки в ноздрях, другой — заливной, облитый сметаною, с бумажным розовым цветком между ушей. Вокруг них, точно разномерные булыжники, лежали жареные птицы, и всё это окружала рама солений и соусов. Едко пахло хреном, уксусом, листом чёрной смородины и лавра.
Мужчины поднялись сердитые, красные, только Ревякин, весело сморщив двустороннее лицо, звенел деньгами, подкидывая их на ладони, и покрикивал:
— Вот они — слёзы ваши! Чу?
И, притопывая ногою, пел:
Дуня долго плакала,
Слеза звонко капала…
Жена искоса взглянула на него, неприятно искривив губы, и — ласково позвала:
— А ты, паяц, садись-ка, не болтайся!
За столом сначала все жевали молча и жадно, потом, уставшие, смягчённые выпитой водкой, начали хвалить хозяйку. Кожемякин молчал, наблюдая, и заметил, что к жене Ревякина все — и сам