улыбаясь, пригласила гостя:
— Садитесь, пожалуйста!
Села против него, сложив руки под грудями, отчего груди вызывающе приподнялись, и, неотрывно разглядывая его лицо, улыбалась всё той же улыбкой, словно наклеенной на лицо её.
— Что это вы мало ходите куда? — спрашивал он, отводя глаза от неё.
— Да так, не охотница я.
— Отчего же?
— Одеваться надо, а не люблю я, когда затянута вся. На свадьбы я хожу.
— Мало свадеб эту зиму!
— Мало, — согласилась она, не выражая сожаления.
— Это всё из-за голода!
— Неужто? — равнодушно спросила женщина.
Он стал объяснять, почему голод в деревнях мешает жениться городским, а сам, поглядывая на неё, думал:
«Экой идолобес! Даже глядеть на неё зазорно».
Вдруг, перебив его речь на полуслове, она нудно спросила:
— А вот вы не женитесь — разве от голода? У вас денег много ведь?
— Боюсь я, — сказал Кожемякин шутливо.
— Чего же бояться тут? — как будто немного удивилась она, и в глазах её что-то дрогнуло.
— Вас, женщин…
Женщина покачнулась вперёд, её зрачки заметно сузились, и она протянула в нос:
— Ну-о-о? Расскажите, как же это, — чего же вы боитесь?
Глаза её застыли в требовательном ожидании, взгляд их был тяжёл и вызывал определённое чувство. Кожемякин не находил более слов для беседы с нею и опасался её вопросов, ему захотелось сердито крикнуть: «Дура!»
— Не идёт Алексей-то Иваныч, — сказал он, отдуваясь, и, встав, прошёлся по комнате, а она выпрямила стан и снова неподвижно уставилась глазами в стену перед собой.
«Тянет, как омут, — думал гость, незаметно поглядывая на неё. — Нет, сюда я не стану ходить!»
Он ушёл, не дождавшись Посулова, и дорогой, медленно шагая по тёмной улице, думал:
«Экие несуразные люди! Даже страшно несколько с ними».
И вдруг он снова очутился лицом к лицу с одним из тех странных людей, с которыми уже не однажды жизнь упрямо сталкивала его.
Самым потерянным и негодным человеком в городе считался в то время младший Маклаков — Никон, мужчина уже за тридцать лет, размашистый, кудрявый, горбоносый, с высокими взлизами на висках и дерзким взглядом серых глаз. Кожемякин помнил обоих братьев с дней отрочества, когда они били его, но с того времени старший Маклаков — Семён — женился, осеялся детьми, жил тихо и скупо, стал лыс, тучен, и озорство его заплыло жиром, а Никон — остался холост, бездельничал, выучился играть на гитаре и гармонии и целые дни торчал в гостинице «Лиссабон», купленной Сухобаевым у наследников безумного старика Савельева. Там Никон подбивал всех и каждого перекинуться с ним картишками и, ловко обыгрывая неопытных или задорных людей, откровенно смеялся над ними, когда его ругали за нечистую игру.
— Нечестно? — орал он. — А вы знаете — что честно, чёртовы псы?
В городе его боялись, как отчаянного бабника и человека бесстыдного, в хорошие дома приглашали только по нужде, на свадьбы, сговора, на именины, как лучшего музыканта.
Базарными днями он приводил в трактир мужиков-певцов, угощал их, заставлял петь, и если певец нравился ему, он несуразно кричал дерзкие слова:
— Чем не панихида, а? Плачь, крохоборы! Эй, Смагин, али не тронуло тебя, деревянная душа?
С языка его, как жёлуди с дуба, срывалась ругань и щёлкала людей по головам.
Скандалил, стараясь обидеть наиболее солидных людей, а своего брата — прежде всех: привязывался к нему и терзал:
— Тела у тебя, Сенька, девять пуд, а череп вовсе пуст! Ну, угощай от избытка, ты — богатый, я — бедный! Брат мой, в отца место, скоро тебя кондрашка пришибёт, а я встану опекуном к твоим детям, в город их отправлю, в трубочисты отдам, а денежки ихние проиграю, пропью!
Семён Маклаков боялся смерти, — посинев от страха, он умоляюще смотрел на брата и бормотал:
— Ну, отстань-ко! Что уж! Все на смерть осуждены…
Как все солидные люди города, Кожемякин относился к Никону пренебрежительно и опасливо, избегая встреч и бесед с ним, но, присматриваясь к его ломанью, слушая злые, буйные речи, незаметно почувствовал любопытство, и вскоре Никон показался ему фонарём в темноте: грязный фонарь, стёкла закоптели, салом залиты, а всё-таки он как будто светит немного и не так густо победна тьма вокруг.
Познакомился он с ним необычно и смешно: пришёл однажды в предвечерний час к Ревякиным, его встретила пьяная кухарка, на вопрос — дома ли хозяева? — проворчала что-то невнятное, засмеялась и исчезла, а гость прошёл в зал, покашлял, пошаркал ногами, прислушался, — было тихо.
«Спят, видно», — подумал он, взглянув на дверь в спальную и осматривая уютную и нарядную в сумраке вечера комнату, со множеством цветов на окнах, с пёстрыми картинами в простенках и горкой, полной хрусталя и серебра, в углу.
Он уже хотел уйти, но в спальной завозились, распахнулась дверь, и на пороге явилась Машенька, в одной рубахе и босая, с графином в руке.
— Ой, господи, кто это? — тихонько крикнула она, схватясь за косяк, и тотчас над её плечом поднялась встрёпанная голова Никона, сердито сверкнули побелевшие глаза, он рванул женщину назад, плотно прикрыл дверь и — тоже босой, без пояса, с расстёгнутым воротом — пошёл на Кожемякина, точно крадучись, а подойдя вплоть, грозно спросил:
— Ты — что тут?
Оробев, сконфузясь, тот ответил:
— Я — в гости зашёл…
— Выбрал время! — крикнул Никон, двигая руками и плечами, раскачиваясь и свирепея.
Тогда Кожемякин, медленно отходя к двери, виновато сказал:
— Да разве я знал, что ты тут воюешь!
Никон мотнул головой, и сердитое выражение точно осыпалось с его лица.
— Что же мне, — угрюмо сказал он, — надо было письмо тебе посылать: сегодня не приходи, я — тут?
— А мне как знать? — тихо сказал Кожемякин, выходя в прихожую.
— Стой! Садись, — остановил его Никон и, встряхивая кудрями, прошёлся по комнате, искоса оглядывая в зеркало сам себя и поправляя одежду. — Маша, кинь мне пояс и сапоги! Нет, не надо!
Снова остановился перед гостем, пристально взглянул в лицо ему, взглянул на себя в зеркало и вдруг — весело захохотал.
— Ну и — рожа у тебя, Матвей Савельев, да и у меня! Ох, господи!
Кожемякин, через силу усмехнувшись, сказал:
— Ещё бы те!..
Тогда Никон сел рядом с ним, ударил ладонью по колену и серьёзно заговорил:
— Ну — ладно, будет конфузиться-то: дело — житейское, было и — будет! Болтать не станешь?
— Будь надёжен!
— То-то. Помолчишь — спасибо скажу, распустишь язык — вредить буду.
И, снова оглянув Кожемякина, дружелюбно, тихо добавил:
— Ты бабу не обидишь, — верно?
— Конечно, — сказал Кожемякин, легко вздохнув, — какой я судья людям?
— Ну да! У тебя — совесть есть, я знаю!
Встал и, расправляя плечи, хозяйски крикнул:
— Вылезай, Марья, давай гостям чаю, что ли?
Она вышла румяная, полузакрыв томные глаза и по-девичьи прикрывая лицо локотком, гибкой, кошачьей походкой подошла к смущённому гостю, говоря тихо:
— Ой, стыдобушка какая…
Отворотясь в сторону, лукаво улыбаясь и опустив глаза, она протянула Кожемякину руку.
— Не осуди грешницу, Матвей Савельич!
Была она очень красива, и Кожемякин видел, что она сама знает это. Обрадованный тем, что всё обещает кончиться хорошо, без скандала, тронутый её простыми словами, увлечённый красотой, он встал пред нею, веско и серьёзно сказав:
— Не беспокойся, прошу, я сплетне не потатчик! И помню твою доброту ко мне.
Любуясь ею, Никон подталкивал её к дверям.
— Иди, иди, бесстыдница!..
Облизывая губы розовым языком и поигрывая статным телом, она пошла, сердито бросив Никону:
— А сам-то не бесстыдник?
Никон, нахмурясь, посмотрел вслед ей и зашагал по комнате, опустив голову.
— Так-то, Кожемякин, вот и застал ты меня в чужом гнезде…
Было в нём что-то незнакомое: мягкое, невесёлое и располагающее к нему.
— Не весьма осторожны вы, — сказал Матвей Савельев, качая головой.
— Виктор поехал в уезд, холсты скупать, кружева, у кухарки — тоже свои эдакие дела, да именинница она притом же, — задумчиво рассказывал Никон.
— Вдруг бы кто другой в моё место!
— Нехорошо было бы ему! — сказал Маклаков, мельком взглянув на гостя.
И, снова усевшись рядом с Кожемякиным, заговорил, оглядывая его с любопытством и мягкой улыбкой.
— Гляжу я, брат, на тебя — дивлюсь, какой ты чудной человек!
— А чем?
— Да так, сторонний какой-то! По улице идёшь — около самых заборов, в церкве, в трактире — по углам прячешься…
— Ну? А мне это не заметно.
— Кому ж ты дорогу уступаешь?
— Не знаю…
— Эх вы, домовладельцы! — сказал Никон.
Он был много моложе Кожемякина, но говорил, как старший, и Матвея Савельева не обижало это, даже было почему-то приятно. На удлинённых вверх, лысых висках Никона лежали мелкие живые морщинки; почти незаметные, они отходили лучами от серых глаз, сегодня — не дерзких, хотя они и смотрели на всё прямо и пристально.
Вошла Машенька и с улыбкой объявила:
— А Дунька-то пьянёхонька лежит, — и стала собирать на стол чайную посуду, вертясь, точно котёнок, и как бы говоря каждым поворотом крепкого тела:
«Уж не обессудьте, такая удалась!»
Кожемякину становилось завидно смотреть на них: всё между ними было просто, открыто, они точно голые ходили перед ним, но он не чувствовал в этом бесстыдства, а было ему грустно, невольно вспоминалась Евгения:
«У той походка ещё лучше была».
Но скоро он заметил, что между этими людьми не всё в ладу: пили чай, весело балагуря про разные разности, а Никон нет-нет да и собьётся с весёлого лада: глаза вдруг потемнеют, отуманятся, меж бровей ляжет ижицей глубокая складка, и, разведя ощипанные, но густые светлые усы большим и указательным пальцем, точно очистив путь слову, он скажет в кулак себе что-нибудь неожиданное и как будто — злое.
Исподволь оправдывая свой бабий грех, Машенька смешно и складно рассказывала случаи из жизни знакомых женщин, и выходило так, что все они — бесстыднее и виноватее её.
— У меня дети примёрли, а один и родился неживым, — это уж Викторова вина, акушерка сказала.
Мимоходом она вспомнила о Христе с грешницей, и тут Никон, с усмешкой взглянув на Кожемякина, сказал:
— Вот — всегда так: сделаем подлость и за бога прячемся.
Матвей Савельев испугался, ожидая, что Машенька обидится, но она, тихонько посмеиваясь, певуче выговорила:
— Хорош? Слушает, будто в ногу идёт, да вдруг, когда не ждёшь, под ножку тебя!
— А Маша, — говорит Никон, — хлоп в грязь лицом и тотчас вскочит, рада, улыбается: причастилась!
«Ну, — подумал Кожемякин, — теперь она осердится!» И снова ошибся: Машенька залилась смехом до того, что слёзы из глаз потекли. Так, подкидывая друг друга, точно на качелях, они сшибались не однажды; от этого Кожемякину снова стало грустно, оба они перестали