Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в тридцати томах. Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина

казаться ему простыми и ясными. Наконец Машенька как будто начала сердиться, нос у неё заострился, а маленькие твёрдые губы часто вздрагивали, оскаливая мелкие, как у мыши, острые зубы. Гость понял, что пора уходить, с ним приветливо простились, не удерживая его.

— Мне тебя пригласить некуда, кроме трактира, так я сам к тебе приду, — сказал Никон, усмехаясь.

И дня через два пришёл, свободно, как давний знакомый, размашисто швырнул шапку куда-то в угол, весело сказав:

— Вот те и гость!

Очищая лёд с усов, присмотрелся к обстановке комнаты и неодобрительно покачал головой.

— Холосто живёшь, неуютно, эхма…

Подошёл вплоть и предложил:

— Ну, угощай!

Через час времени выпившие, приятно возбуждённые, они беседовали, как старые друзья, торопясь сказать как можно больше и прерывая друг друга.

— Нет, — многозначительно говорил Никон, высоко подняв туго сжатый кулак, — я, понимаешь, такого бы человека хотел встретить, чтобы снять мне перед ним шапку и сказать: покорнейше вас благодарю, что родились вы и живёте! Вот как!

— Я такого знаю! — радостно похвастался Кожемякин.

— И такую бы женщину, чтобы встать перед ней на колени, — на, ешь!

— И женщину такую видел! — радостно вскричал Кожемякин, чувствуя себя богаче гостя и гордясь этим.

— Вот каких людей надо нам! Ты мне их покажи — желаю поклониться человеку!

Он бил себя кулаком в грудь и кричал в странном возбуждении, сильнее, чем вино, опьянявшем хозяина:

— Ты — пойми: есть хорошие люди — всё оправдано! И я оправдан и ты — верно?

Кожемякину хотелось рассказать о Марке Васильеве, об Евгении, он чувствовал, что может говорить о них высокими, хорошими словами, и начинал:

Есть у нас люди великого сердца, есть!

— Э, брат, каждый думает, что есть хорошие люди, когда в зеркало смотрит, — это что-о!

Постой, я те расскажу…

Никон встал на ноги и, точно вдруг отрезвев, негромко спросил:

— Ты думаешь — Марья хороший человек?

Прошёлся по комнате, стройный и красивый, остановился против хозяина, заложив руки за шею, и, покачиваясь, продолжал:

— Она — насквозь подлая и неверная! Увидишь — она меня хватит в спину, уж это обязательно — в спину, сзади! Выждет свою минуту и — срежет меня с ног…

Говорил он уверенно и спокойно, но от этого Кожемякину стало ещё более жалко Никона и боязно за судьбу его.

— Как же так? — пробормотал он.

— Так уж!

— Ты бы бросил её, — посоветовал Кожемякин, ощущая, что ему приятно советовать этому человеку.

Зачем? — воскликнул Никон, встряхнув кудрями. — Пускай её, это даже интересно — как она ищет места, куда больней ударить! Эх, брат, не всё ли равно, кто в могилу опрокинет? Уж пускай лучше ловкая рука!

— А говорили про тебя, — тихо и дружелюбно сказал Кожемякин, — что ты — весёлый, озорник!

Никон остановился у стола, выпил рюмку водки, ткнул вилкой в гриб, поглядел на него, положил обратно на тарелку и, расправляя усы, проговорил в ладонь себе:

— Какое наше веселье? Идёшь ночью — темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну — жутко, знаешь, станет и закричишь, запоёшь, в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и не ради озорства, а так, — есть ли кто живой? Так и тут: не сам по себе веселишься, а со скуки!

Пил он немало, а не пьянел, только становился всё мягче, доверчивее, и слова его принимали особую убедительность. За окнами в саду металась февральская метель, шаркая о стены и ставни окон, гудело в трубах, хлопали вьюшки и заслонки.

— Заночую я у тебя, — сказал Никон, расстегнув ворот рубахи и вертя шеей.

Потом прилёг на диван и вдруг начал рассказывать тихонько, но внятно и складно, точно сказочник:

— Люблю я баб, а — не верю ни одной, с малых лет не верю, это меня матушка испортила. Нехорошо про мать дурное помнить, а я — не могу это забыть!

Кожемякин сидел около него в кресле, вытянув ноги, скрестив руки на груди и молча присматривался, как играет, изменяется красивое, лицо гостя: оно казалось то простым и ясным, словно у ребёнка, то вдруг морщилось, брезгливо и сердито. И было странно видеть, что лицо всё время менялось, а глаза оставались неизменно задумчивы.

— Ты, чай, знаешь, — говорил он низким, сипловатым тенорком, — отец у нас был хороший, кроткий человек, только — неделовой и пьющий; хозяйство и торговля у матери в руках, и он сам при нас, бывало, говаривал: «Устя, ты дому начало!» А мать была женщина рослая, суровая, характерная: она нас и секла, и ласкала, и сказки сказывала. Любили мы её больше отца, — ругала она его, пьяненького, высмеивала при нас, и это привилось нам несколько: дети переимчивы, и мы тоже над ним, пьяным-то, шутки шутили, нос сажей намажем, а то — перцу в ноздри ему, и — чихает, а нам смешно! Особенно Сенька зол и гадок был на выдумки. Я любил мать без ума, до ревности и драки с Сенькой и с сестрой Марьей, — чуть, бывало, они забегут к ней вперёд меня — я их, чем попадя, до крови бил. И теперь вот — истаскался кобель до лысины в шерсти, а — не померли для меня ни глаза её ласковые, ни руки мягкие, и все сказки помню. Положит меня, бывало, на колени к себе, ищет ловкими пальцами в голове, говорит, говорит, — а я прижмусь ко груди, слушаю — сердце её бьётся, молчу, не дышу, замер, и — самое это счастливое время около матери, в руках у ней вплоть её телу, — ты свою мать помнишь?

— Нет, — тихонько ответил сорокалетний человек.

— Это, брат, слёзы! Верно сказано: нет милее дружка, как родимая матушка! И слово её было мне закон. Провинюсь в чём — сам приду и скажу, ни разу не помню, чтобы соврал ей! Накричит, побьёт, потом — обласкает, оцелует и, хитро так подмигивая, скажет: «Сене с Машей скажи, что — простила, а что целовала — молчи!» Им тоже заказывала говорить мне, что, побив, — приласкала их, это она для того, чтоб в строгость её верили… И вот — было мне лет восемь-девять, сидел в гостях у нас Никольский дьякон — он нас, ребят, грамоте учил. Сенька хворал тогда, Маша с отцом в Шабалдино к тётке уехали, а я в углу дома из карт строю и вижу: возлагает дьякон руку свою матери на грудь, рука — рыжая, и перстень серебряный на ней. «Погоди», — говорит мать, — а сама пуговицы на кофте расстёгивает, он её поднял, под мышки взяв, и повёл, и ушли, а я — за ними, ну, они, конечно, дверь заперли, да ведь это всё равно уж! Ничего я не видал, а всё понял, конечно, и заплакал в горькой обиде, спрятался в углу меж лежанкой и диваном, да плачу тихонько — тут в углу и решилась вся моя судьба! Долго спустя вышла она, качается, как пьяная, улыбается, а увидала меня — обмерла даже, забыть не могу глаз её в ту минуту. «Ой, — шепчет, — ты не спишь?» Схватила на руки, прижала к себе крепко, закрыла глаза. Плачу я: «Мама, говорю, почто тебя дьякон щупает? Прогони его!» Опять она посоловела, трясёт меня, испугалась, шепчет, точно кипятком обдавая: «Что тебе привиделось, что ты, не смей, забудь!» Я — пуще плачу: «Не ври, знаю я всё!» Ну, и она заплакала тогда, жмёт меня так, что едва дышу, и — плачет! Потом уговорились мы с ней, что буду я молчать — ни отцу, ни брату, ни сестре про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала, в баню ходил он, по ночам, к ней, в нашу. Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я хочу, — разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: «Слушайте мать, любите её, она дому голова!» А дьякон был рыжий, грузный, когда ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим. Мать, видно, сказала ему про меня, стал он ласковый со мной, а приятней мне не сделался. Вскоре после того разбила его, пьяного, лошадь, похворал долго и — помер! Обрадовался я этому. Наняли другого учителя — длинноволосый такой, носатый и весёлый; вижу я — опять мать путается с ним; я уж привык подглядывать за нею, выгодно было это. А тут работник новый явился, цыган Елисей, она и с ним. Застал я их раз в полном виде. Избила меня тогда мать до крови, а потом унесла к себе в спальню, целует, воет: «Никонушка, несчастный ты мой, кровинка моя сердечная — прости мне, прости!» Ну, уж не помогло это, нет, не помогло! И как-то, брат, подорвалось у меня сердце, делать ничего неохота, всё как-то не нравится, и никуда меня не тянет, и — со скуки, что ли — начал я свистать, хожу, оттопырив губы, и — закатываю! Даже за столом иной раз забудусь и — начну, — конечно, получаю ложкой по лбу. А то уйду в сад, залезу в яму, на месте сгоревшей бани, лягу в полынь и лопух носом вверх и лежу, всё посвистывая. На улицу выйду — точно вихрем схватит, начну озоровать — ты, чай, слыхал! В ту пору мне минуло тринадцать лет, цыган — видно, желая прикрыть себя с матерью — научил меня всему добру со слободскими огородницами. Он — хороший был парень, цыган-то, эдакий весёлый волк… Н-да. Так и переделалась церковь во хлев.

Он замолчал, вытянувшись как бы в судороге, а Кожемякин заговорил с тоскою, восходившей до отчаяния:

— Ведь живут другие люди не похоже на нас, есть они, живут же!

И, близко наклонясь к лицу Никона, горячо стал просить:

— Ты — послушай, я те расскажу про человека; попова дядю — видал?

Он торопливо начал говорить про Марка Васильева, легко вспоминая его речи, потом вынул из стола записки свои и читал их почти плача, точно панихиду служа о людях, уже отошедших из его мира. Никон поднялся, сел, упираясь руками в диван, и расширенными глазами заглядывал то в тетрадь, куда Кожемякин ожесточённо тыкал пальцем, то в его лицо, бледное, возбуждённое и утратившее обычное ему выражение виноватой растерянности. Две лампы горели в комнате, и когда та, что стояла перед ними, затрещала, угасая и выкидывая из стекла искры, Никон

Скачать:PDFTXT

казаться ему простыми и ясными. Наконец Машенька как будто начала сердиться, нос у неё заострился, а маленькие твёрдые губы часто вздрагивали, оскаливая мелкие, как у мыши, острые зубы. Гость понял,