я над твоей слезой не посмеюсь, нет, нет! Будь покоен, я шучу!
— И не оттого я, — начал Кожемякин.
Гладя его колено, Хряпов снова перебил его речь:
— И не от того, и от того — ото всего зареветь можно!
Он снова навалился на плечо гостя, щурясь, выжимая слёзы, отыскивая глаза его мутным, полуслепым взглядом; дряблые губы дрожали, маленький язык шевелился по-змеиному быстро, и старик шептал:
— Взвоешь ведь, коли посмеялся господь бог над нами, а — посмеялся он? А дьявол двигает нас туда-сюда, в шашки с кем-то играя, живыми-то человеками, а?
— Не говорить бы так тебе на старости лет…
— Я же шучу, чудак! А тебе — спасибо, что учишь! — быстро подхватил Хряпов, кивая лысой, точно ощипанной головою.
— Не учу я…
— Ванька-внук тоже вот учит всё меня, такой умный зверь! Жили, говорит, жили вы, а теперь из-за вашей жизни на улицу выйти стыдно — вона как, брат родной, во-от оно ка-ак!
Он снова захихикал, перебирая пальцами кисть халата, выдёргивал из неё нитки, скатывал их в комочки и бросал на пол.
— Это — в самом деле так Иван говорит? — спросил Кожемякин тихонько и оглянулся.
— Именно вот этими словами, да! Стыдно, говорит, на улицу выйти!
— Чего же — стыдно-то?
— Ему? Меня, значит, дедушки стыдно…
Кожемякину стало немного жалко старика, он вздохнул и снова осмотрел комнату, тесно заставленную сундуками и комодами. Блестели две горки, битком набитые серебром: грудами чайных и столовых ложек, связанных верёвочками и лентами, десятками подстаканников, бокалов с чернью, золочёных рюмок. На комодах стояли подсвечники, канделябры, несколько самоваров, а весь передний угол был густо завешан иконами в ризах; комната напоминала лавку старьёвщика.
«Всё залоги, конечно», — подумал Кожемякин. Запах табаку и нафталина душил его и щипал в носу, вызывая желание чихнуть.
А хозяин, повизгивая, рассказывал:
— Вот, говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а — что купили? И начнёт учить, и начнёт, братец ты мой! А я — слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки в грязь-жадность лёг! А он — вам бы, говорит, спросить меня сначала, хочу ли я этого. Да ведь тебя, говорю, и не было ещё на земле-то, как уж я во всём грешен был, о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает.
Кожемякин слушал и не верил, что Иван таков, каким его рисует дед.
— Это, может, Любовь его научила? — спросил он.
— Любовья?! — живо воскликнул Хряпов и отрицательно затряс головою. — Не-ет, нет! Я её — ну, я же её знаю ведь! Семи годов была она, когда спросила меня однова: дедушка, ты — жулик? Жулик, мол, девочка, жулик, милая! Это я, значит, шучу с ней. А она — серьёзно, села мне на колени, бородёнку мою расправила и советует-просит: ты-де не будь жуликом, не надобно, а вот тебе ножницы, и вырежь мне Василису Премудрую, а то моей Василисе Ваня голову оторвал. Это, видишь, я им сказки сказывал, вырезывал фигурки разные и раскрашивал. С той поры у нас с ней дружба и она мне — всегда защита!
Лицо его обильно взмокло от слёз, непрерывно лившихся из красных, точно раны, глаз, он снова вытащил платок, крепко отёр щёки, подавил глаза, не прерывая речи. Было странно видеть его дряхлость, это таяние слезами и — слышать тонкий, резкий голосок, и было всё более жалко его.
— Она мне и против Ваньки, и против бога — за меня покажет, ежели на страшный суд идти, только, чай, не потребуют нас туда, мы тутотка осуждены жестоко достаточно, будет бы, а?
— Дело божие, — тихо сказал Кожемякин. — Ничего нам не известно, слепы мы родились…
— Н-да? Слепыми, говоришь? — переспросил Хряпов, растянув сухие губы. — Будь так! А Любовья — ты за неё держись! — вдруг заговорил он внушительно и строго. — Она, брат милый, такие слова знает, — он как бы задохнулся, нащупал дрожащей рукою локоть гостя и продолжал шёпотом, — она всё умеет оправдать, вот как! Может она великой праведницей будет, настоящей, не такой, что в пустыни уходят, а которые в людях горят, оправдания нашего ради и для помощи всем. Она правде — как сестра родная! — Он подскочил на стуле и радостно, быстро заговорил всё тем же удушливым шёпотом: — Ваньку-то, Ваньку — как она щёлкает, дурака! Ласково ведь, ты гляди-ка, ласково! Ты, Ваня, говорит, оттого добр и честен, что сыт и бездельник притом, — а? А кабы, говорит, был ты, Ваня, беден и работал бы, был бы ты и зол, да и о чести не заботился бы, а?
И, подняв руку вверх, грозя пальцем, Хряпов весёлым голосом проговорил:
— Не-ет, она за него не выйдет, не бывать этому, нет! За него-то? Хм — никогда!
Не в силах скрыть радости и удивления, Кожемякин спросил:
— Али ты не любишь внука-то?
— Я? Нет, я помню — моя кровь! Но — ежели в руке у тебя такая судорога сделалась, что бьёт эта рука по твоей же роже, когда не ждёшь этого и нечем её остановить, — ты это любишь?
Он открыл рот и захохотал, а потом, устало вздыхая, сказал:
— Ох, люблю я пошутить!
И, снова всплеснув руками, ударив себя по бёдрам, засмеялся.
— Ты гляди, гляди-ко, что требуется: прежде чем за дело взяться, надо сына родить, да вырастить, да и спросить — уважаемая кровь моя, как прикажете мне жить, что делать, чтобы вы меня не излаяли подлецом и по морде не отхлестали, научите, пожалуйста! Интересно-хорошо, а? Эх, Матвей Савельев, милый, — смешно это и мутно, а?
Дёрнул гостя за руку и окончил:
— А тебе — жить, и ты над этим подумай, загляни в глубь-то, в сердце-то, ты загляни, друг, да-а! Любовье-то подумать бы тут, ей! Она — эх, когда она лет сорока будет — встал бы из гроба, вылез из могилы поглядеть на неё, вот уж — да-а! Вылез бы! А — не позволят червяки-то ведь, не разрешат?
Кожемякин болезненно вздохнул и откачнулся от старика, а Хряпов закрыл глаза, чтобы выжать из них слёзы, и, качая головою, сказал:
— Богат будет Ванька! Ох, богат…
Повёл носом, прислушался к чему-то и тихонько сказал Кожемякину:
— А я на её имя немножко в банк положил-таки, тысчонки две, может, а? Хорошо?
— Ничего, ладно, — согласился гость. — Конечно, добро рубля дороже…
— А ты брось это, — перебил его Хряпов. — Добро — всего дороже, а никто никому за него не платит, оттого мы и без цены в людях! За него — сторицей надобно и чтобы цена ему всегда в гору шла; тут бы соревнование устроить: ты меня на три копейки обрадовал, а я тебя на три рубля, ты меня за то — на тридцать, а я тебя — на триста, — вот это игра! Чтобы до безумия люди доходили, творя друг другу радость, — вот это уж игра, какой лучше не придумать, и был бы дьявол посрамлён на веки веков, и даже сам господь бог устыдился бы, ибо скуповат всё-таки да неприветлив он, не жалостлив…
Старик трясся в возбуждении, ноги у него плясали и шаркали по полу, а руки изломанно хватались за кисти халата, за ворот и край стола, дёргали скатерть, задевали гостя.
— А мы — бога в плательщики за нас ставим, и это — взаимный обман! Нет, ты сам, сам — заплати! Я тебя пятнадцать лет пестовал, я тебя думал в люди ввести чистенько, честно-хорошо, на — живи без труда…
«Вот что вконец съело ему сердце», — с грустью и состраданием подумал Кожемякин, чувствуя, что он устал от этих речей, не может больше слушать их и дышать спёртым воздухом тёмной, загромождённой комнаты; он встал, взял руку хозяина и, крепко пожав её, сказал:
— Спасибо за беседу, Михайло Кирилыч, за доверие, за ласку…
— Идёшь?
Хряпов с трудом стал подниматься на ноги.
— Ты — сиди, не беспокой себя, сиди!
— Ничего! — бормотал старик, изгибаясь. — Хоть и моложе ты меня десятка на два, а встать пред тобой — могу! Ничего. Ты тут — любопытный! Заходи, а? Больно интересно-хорошо Любовья про тебя сказывает.
Держась рукою за плечо гостя, он дошёл с ним до двери, остановился, вцепившись в косяк, и сказал.
— Заходи же, слышь! Я уж никуда из дому не выйду, кроме как в могилу: она мне готова, в сторонке там, недалеко от твоих — от мачехи с солдатом. Приятно ты держишь могилы ихние, аккуратно-хорошо! Часто ходишь?
— Бываю.
— И ко мне заходи. С мёртвым побеседовать — милое дело, не соврёт, не обидит…
И, засмеявшись, тихонько добавил:
— Это я — шучу всё!
«Да, вот оно как, — печально размышлял Кожемякин, идя домой, — вот она жизнь-то, не спрятаться, видно, от неё никому. Хорошо он говорил о добре, чтобы — до безумия! Марк Васильев, наверное, до безумия и доходил. А Любовь-то как столкнула нас…»
Дул ленивый сырой ветер, обрывая последние листья с полуголых деревьев, они падали на влажную землю и кувыркались по ней, разбегаясь в подворотни, в углы, под лавки у ворот.
Около дома Кожемякина встретили взволнованный Сухобаев, в картузе на затылке, и одноглазый, взъерошенный, точно неделю не евший Тиунов. Сухобаев, как-то обвинительно указывая на него пальцем, сказал:
— Явился человек с тревогами, говорит, что знакомый ваш, я его и захватил для совета.
— Давно ли здесь? — пожимая руку кривого, спрашивал Кожемякин.
А Тиунов, солидно поздоровавшись, шагал журавлём и подробно рассказывал:
— Пригнал почтовыми третьего дня, помылся в бане и — сейчас же к господину градскому голове, потому что газеты оглушают разными словами и гораздо яснее живая речь очевидца, не заинтересованного ни в чём, кроме желания, чтоб всё было честно и добросовестно…
Говорил он спокойно, не торопясь, но — как всегда — казалось, что бьёт в барабан; его сверлящий глаз прыгал с лица на лицо, а брови угрожающе сдвигались.
Когда вошли в дом, разделись и сели за стол, Сухобаев, облизнув губы, сказал угрожающе:
— А ведь дела-то начались серьёзные-с, Матвей Савельич!
— Да, — говорил Тиунов, направляя око своё куда-то поверх головы хозяина, — дела крутые! Первее всего обнаружилось, что рабочий и разный ремесленный, а также мелкослужащий народ довольно подробно понимает свои выгоды, а про купечество этого никак нельзя сказать, даже и при добром желании, и очень может