Товарищи. Максим Горький
I
Горячее солнце июля ослепительно блестело над Смолкиной, обливая её старые избы щедрым потоком ярких лучей. Особенно много солнца было на крыше старостиной избы, недавно перекрытой заново гладко выстроганным тёсом, жёлтым и пахучим. Воскресенье, и почти все люди вышли на улицу, густо поросшую травой, усеянную кочками засохшей грязи. Перед Старостиной избой собралась большая группа мужиков и баб: иные сидели на завалине избы, иные прямо на земле, другие стояли; среди них гонялись друг за другом ребятишки, то и дело получая от взрослых сердитые окрики и щелчки.
Центром толпы служил высокий человек с большими, опущенными вниз усами. По его коричневому лицу, покрытому густой сивой щетиной и сетью глубоких морщин, по седым клочьям волос, выбившимся из-под грязной соломенной шляпы, – этому человеку можно было дать лет пятьдесят. Он смотрел в землю, и ноздри его большого хрящеватого носа вздрагивали, а когда он поднимал голову, бросая взгляд на окна старостиной избы, видны были его глаза, большие, печальные, – они глубоко ввалились в орбиты, а густые брови кидали от себя тень на тёмные зрачки. Одет он был в коричневый, рваный подрясник монастырского послушника, едва закрывавший ему колени и подпоясанный верёвкой. За спиной у него котомка, в правой руке длинная палка с железным наконечником, левую он держал за пазухой. Окружавшие осматривали его подозрительно, насмешливо, с презрением и, наконец, с явной радостью, что им удалось поймать волка раньше, чем он успел нанести вред их стаду.
Он проходил через деревню и, подойдя к окну старосты, попросил напиться. Староста дал ему квасу и заговорил с ним. Но прохожий отвечал, против обыкновении странников, очень неохотно. Староста спросил у него документ, документа не оказалось. И прохожего задержали, решив отправить в волость. Староста выбрал в конвоиры ему сотского и теперь, в избе у себя, напутствовал его, оставив арестанта среди толпы, – она грубо потешалась над ним.
Но вот на крыльце избы явился подслеповатый старик с лисьим лицом и седой, клинообразной бородкой. Он степенно опускал ноги в сапогах со ступени на ступень, и круглый его животик солидно колыхался под длинной ситцевой рубахой. А из-за его плеча высовывалось бородатое четырёхугольное лицо сотского.
– Понял, Ефимушка? – спросил староста у сотского.
– Чего тут не понять? Всё понял. Обязан, значит, я проводить этого человека к становому и – больше никаких! – Проговорив свою речь раздельно и с комической важностью, сотский подмигнул публике.
– А бумага?
– А бумага, – она за пазухой у меня живёт.
– Ну, то-то! – вразумительно сказал староста и добавил, крепко почесав себе бок:
– С богом, значит, айдате!
– Пошли! Шагаем, что ли, отче? – улыбнулся сотский арестанту.
– Вы бы хоть подводу дали, – глухо ответил тот на предложение сотского. Староста ухмыльнулся.
– Подво-оду? Ишь ты! Вашего брата, проходимца, много тут шныряет по полям, по деревням… лошадей про всех не хватит. Прошагаешь и пехтурой.
– Ничего, отец, идём! – ободряюще заговорил сотский. – Ты думаешь, далече нам? Дай бог, два десятка вёрст! Мы с тобой, отче, живо докатим. А там ты и отдохнёшь…
– В холодной, – пояснил староста.
– Это ничего, – торопливо заявил сотский, – человеку, который ежели устал, и в тюрьме отдых. А потом – холодная-то – она прохладная, – после жаркого дня в ней куда хорошо!
Арестант сурово оглянул своего конвоира – тот улыбался весело и открыто.
– Ну-ка, айда, отец честной! Прощай, Василь Гаврилыч! Пошли!
– С господом, Ефимушка!.. Смотри в оба.
– А зри – в три! – подкинул сотскому какой-то молодой парень из толпы.
– Н-ну! Малый я ребёнок, али что?
И они пошли, держась близко к избам, чтобы идти по полосе тени. Человек в рясе шёл впереди, развинченной, но спорой походкой привычного к ходьбе. Сотский, со здоровой палкой в руке, сзади него.
Ефимушка был мужичок низенького роста, коренастый, с широким добрым лицом в раме русой, свалявшейся в клочья бороды, начинавшейся от его серых ясных глаз. Он всегда почти улыбался чему-то, показывая жёлтые зубы и так наморщивая переносье, точно он хотел чихнуть. Одет он был в азям, заткнув его полы за пояс, чтоб они не путались в ногах, на голове у него торчал тёмно-зелёный картуз без козырька, напоминая арестантскую фуражку.
Шли они по узкой просёлочной дороге; она вьюном вилась в волнистом море ржи, и тени путников ползли по золоту колосьев.
На горизонте синела грива леса, влево, бесконечно далеко вглубь, расстилались засеянные поля; среди них лежало тёмное пятно деревни, за ней опять поля, тонувшие в голубоватой мгле.
Справа, из-за купы вётел, вонзился в синее небо обитый жестью и ещё не выкрашенный шпиль колокольни – он так ярко блестел на солнце, что на него было больно смотреть.
В небе звенели жаворонки, во ржи улыбались васильки, и было жарко – почти душно. Из-под ног путников взлетала пыль.
Ефимушка, отхаркнувшись, затянул фальцетом: Ге-эх-да-и с чего-й-то-о-о…
– Не хватаит голосу-то, дуй его горой! Н-да… а бывало, пел я… Вишенский учитель скажет: «Ну-ка, Ефимушка, заводи!» И зальёмся мы с ним! Правильный парень был он…
– Кто он? – глухим басом спросил человек в рясе.
– А вишенский учитель…
– Вишенский – фамилия?
– Вишенки – это, брат, село. А то учитель Павл Михалыч. Первый сорт – человек был.
Помер в третьем году…
– Молодой?
– Тридцати годов не было…
– С чего помер?
Собеседник Ефимушки искоса взглянул на него и усмехнулся…
– Дело, видишь ты, милый человек, такое вышло – учил он, учил годов семь кряду, и начал кашлять. Кашлял, кашлял да и затосковал… Ну, а с тоски, известно, начал пить водку. Отец Алексей не любил его, и как запил он, отец-от Алексей в город бумагу и спосылал – так, мол, и так – пьёт учитель-то, это – соблазн. А из города в ответ тоже бумагу прислали и учительшу.
Длинная такая, костлявая, нос большущий. Ну, Павл Михалыч видит – дело швах. Огорчился, дескать, учил я, учил… ах вы, черти! Отправился из училища прямо в больницу да через пять дён и отдал душу богу… Только и всего…
Некоторое время шли молча. Лес всё приближался к путникам с каждым шагом, вырастая на их глазах и из синего становясь зелёным.
– Лесом пойдём? – спросил Ефимушкин спутник.
– Краешек захватим, с полверсты этак. А что? А? Ишь ты! Гусь ты, отец честной, погляжу я на тебя!
И Ефимушка засмеялся, качая головой…
– Ты чего? – спросил арестант.
– Да так, ничего. Ах ты! Лесом, говорит, пойдём? Прост ты, милый человек, другой бы не спросил, который поумнее ежели. Тот бы прямо пришёл в лес да и того…
– Чего?
– Ничего! Я, брат, тебя насквозь вижу. Эх ты, душа ты моя, тонка дудочка! Нет, ты эту думу – насчёт лесу – брось! Али ты со мной сладишь? Да я троих таких уберу, а на тебя на одну левую руку выйду… *) Понял?
*) «Выйти на одну руку» – значит драться с противником одной рукой, в то время как другая плотно привязана кушаком к туловищу бойца. Противник же действует обеими руками.
– Понял! Дурак ты! – кратко и выразительно сказал арестант.
– Что? Угадал я тебя? – торжествовал Ефимушка.
– Чучело! Чего ты угадал? – криво усмехнулся арестант.
– Насчёт лесу… Понимаю я! Дескать, я – это ты-то, – как придём в лес, тяпну там его – меня-то, значит, – тяпну да и зальюсь по полям да по лесам? Так ли?
– Глупый ты, – пожал плечами угаданный человек. – Ну, куда я пойду?
– Уж куда хочешь, – это твоё дело…
– Да куда? – Ефимушкин спутник не то сердился, не то очень уж желал услышать от своего конвоира указание, куда именно он мог бы идти.
– Я те говорю, куда хочешь! – спокойно заявил Ефимушка.
– Некуда мне, брат, бежать, некуда! – тихо сказал его спутник.
– Н-ну! – недоверчиво произнёс конвоир и даже махнул рукой. – Бежать всегда есть куда.
Земля-то, она велика. Одному человеку на ней всегда место будет.
– Да тебе что? Хочется, что ли, чтоб я убежал? – полюбопытствовал арестант, усмехаясь.
– Ишь ты! Больно ты хорош! Разве это порядок? Ты убежишь, а заместо тебя кого в острог сажать будут? Меня посадят. Нет, я так это, для разговору…
– Блаженный ты… а впрочем, кажется, хороший мужик, – сказал, вздохнув, Ефимушкин спутник. Ефимушка не замедлил согласиться с ним.
– Это точно, называют меня блаженным некоторые люди… И что хороший я мужик – это тоже верно. Простой я, главная причина. Иные люди говорят всё с подходцем да с хитрецой, а мне – чего? Я человек один на свете. Хитровать будешь – умрёшь, и правдой жить будешь – умрёшь. Так я всё напрямки больше.
– Это хорошо! – равнодушно заметил спутник Ефимушки.
– А как же? Для чё я стану кривить душой, коли я один, весь тут? Я, браток, свободный человек. Как желаю, так и живу, по своему закону прохожу жизнь… Н-да… А тебя как звать-то?
– Как? Ну… Иван Иванов…
– Так! Из духовных, что ли?
– Н-нет…
– Ну? А я думал – из духовных…
– Это по одежде, что ли?
– Вот, вот! Совсем ты вроде как бы беглый монах, а то расстриженный поп… А вот лицо у тебя неподходящее, с лица ты вроде как бы солдат… Бог тебя знает, что ты за человек? – И Ефимушка окинул странника любопытным взглядом. Тот вздохнул, поправил шляпу на голове, вытер потный лоб и спросил сотского:
– Табак куришь?
– Ах ты, сделай милость! Конечно, курю!
Он вытащил из-за пазухи засаленный кисет и, наклонив голову, но не останавливаясь, стал набивать табак в глиняную трубку.
– На-ко, закуривай! – Арестант остановился и, наклонясь к зажжённой конвоиром спичке, втянул в себя щёки. Синий дымок поплыл в воздухе.
– Так из каких ты будешь-то? Мещанин, что ли?
– Дворянин, – кратко сказал арестант и сплюнул в сторону на колосья хлеба, уже подёрнутые золотым блеском.
– Э-э! Ловко! Как же это ты без пачпорта гуляешь?
– А так и гуляю.
– Ну-ну! Дела! Не свычна, чай, этакая волчья жизнь для твоего дворянства? Э-эх ты, горюн!
– Ну ладно, будет болтать-то, – сухо сказал горюн.
Но Ефимушка с возрастающим любопытством и участием оглядывал беспаспортного человека и, задумчиво качая головой, продолжал:
– А-ай! Как судьба с человеком-то играет, ежели подумать! Ведь оно, пожалуй, и верно, что ты из дворян, потому осанка у тебя великолепная. Давно ты живёшь в таком образе?
Человек с великолепной осанкой сумрачно взглянул на Ефимушку и отмахнулся от него рукой, как от назойливой