осы.
– Брось, говорю! Что ты пристал, как баба?
– А ты не сердись! – успокоительно проговорил Ефимушка. – Я по чистому сердцу говорю… сердце у меня доброе очень…
– Ну, и – твоё счастье… А вот, что язык у тебя без умолку мелет, – это моё несчастье.
– Ну, ин ладно! Я коли и помолчу… можно и помолчать, ежели человек не хочет слушать твоего разговору. А сердишься ты всё-таки без причины… Али моя вина, что тебе на бродяжьем положении пришлось жить?
Арестант остановился и так сжал зубы, что его скулы выдались двумя острыми углами, а седая щетина на них встала ершом. Он смерил Ефимушку с ног до головы загоревшимися злобой, прищуренными глазами.
Но раньше, чем Ефимушка заметил эту мимику, он снова начал мерять землю широкими шагами.
На лицо болтливого сотского лёг отпечаток рассеянной задумчивости. Он посматривал вверх, откуда лились трели жаворонков, и подсвистывал им сквозь зубы, помахивая палкой в такт своих шагов.
Подходили к опушке леса. Он стоял неподвижной и тёмной стеной – ни звука не неслось из него навстречу путникам. Солнце уже садилось, его косые лучи окрасили вершины деревьев в пурпур и золото. От деревьев веяло пахучей сыростью; сумрак и сосредоточенное молчание, наполнявшие лес, рождали жуткое чувство.
Когда лес стоит пред глазами тёмен и неподвижен, когда весь он погружён в таинственную тишину и каждое дерево точно чутко прислушивается к чему-то, – тогда кажется, что весь лес полон чем-то живым и лишь временно притаившимся. И ждёшь, что в следующий момент вдруг выйдет из него нечто громадное и непонятное человеческому уму, выйдет и заговорит могучим голосом о великих тайнах творчества природы…
II
Подойдя к опушке леса, Ефимушка и его спутник решили отдохнуть и уселись на траву около широкого дубового пня. Арестант медленно стащил с плеч котомку и равнодушно спросил сотского:
– Хлеба хочешь?
– Дашь, так пожую, – ответил Ефимушка, улыбаясь.
Они молча стали жевать хлеб. Ефимушка ел медленно и всё вздыхал, посматривая куда-то в поле, влево от себя, а его спутник, весь углубясь в процесс насыщения, ел скоро и звучно чавкал, измеряя глазами краюху хлеба. Поле темнело, хлеб’а, потеряв свой золотистый блеск, стали розовато-жёлтыми; с юго-запада плыли лохматые тучки, от них на поле падали тени и ползли по колосьям к лесу. И от деревьев тоже ложились на землю тени, а от теней веяло на душу грустью.
– Слава тебе, господи! – возгласил Ефимушка, собрав с полы азяма крошки хлеба и слизав их с ладони языком. – Господь напитал – никто не видал, а кто и видел, так не обидел! Друг!
Посидим здесь часок? Успеем в холодную-то?
Друг кивнул головой.
– Ну, вот!.. Место больно хорошее, памятное мне место… Вон там, влево, господ Тучковых усадьба была…
– Где? – быстро спросил арестант, оборачиваясь туда, куда Ефимушка махнул рукой…
– А эвона – за тем мыском. Тут всё вокруг ихнее. Богатейшие господа были, но после воли свихнулись… Я тоже ихний был, – мы все тут бывшие ихние. Большая семья была… Полковник сам-то – Александр Никитыч Тучков. Дети были: четверо сыновей – куда все теперь подевались?
Словно ветром разнесло людей, как листья по осени. Один только Иван Александрович цел, – вот я тебя к нему и веду, он у нас становым-то… Старый.
Арестант засмеялся. Смеялся он глухо, каким-то особенным внутренним смехом, – грудь и живот у него колыхались, но лицо оставалось неподвижным, только сквозь оскаленные зубы вырывались глухие, точно лающие звуки.
Ефимушка боязливо поёжился и, подвинув свою палку поближе к руке, спросил у него:
– Чего это ты? Находит на тебя, что ли?..
– Ничего… это так! – сказал арестант отрывисто, но ласково. – Рассказывай, знай…
– Н-да… Так вот, значит, какие дела, – были это господа Тучковы, и нету их… Которые померли, а которые пропали, так ни слуху, ни духу о них и нету. Особливо один тут был… самый меньшой. Виктором звали… Витей. Товарищи мы с ним были… В ту пору было нам с ним лет по четырнадцати… Экий мальчик был, помяни, господи, добром его душеньку! Ручей чистый!
Так вот весь день и стремится, так это и журчит… Где-то он теперь? Жив или уж нет?
– Чем больно хорош был? – тихо спросил Ефимушку его спутник.
– Всем! – воскликнул Ефимушка. – Красотой, разумом, добрым сердцем… Ах ты, странный человек, душа ты моя, спела ягода! Посмотрел бы ты тогда на нас двоих… ай, ай, ай! В какие игры мы играли, какая развесёлая жизнь была, – люли малина! Бывало, крикнет: «Ефимка! Идём на охоту!» Ружьё у него было, – отец подарил в именины, – и мне, бывало, стащит ружьё. И закатимся мы это в леса, да – дня на два, на три! Придём домой – ему проборка, мне порка; глядишь, на другой день снова: «Ефимка, – по грибы!» Птицы мы с ним погубили – тысячи! Грибов этих собирали – пуды! Бабочек, жуков он ловил, бывало, и в коробки их, на булавки насаживал… Занятно! Грамоте меня учил… «Ефимка, говорит, я тебя учить буду». – «Валяйте!»
Ну и начал… «Говори, говорит, – а!» Я ору: «а-а!» Смехи! Сначала-то мне в шутку это дело было – на што она, грамота-то, крестьянину?.. Ну, он меня увещевает: «На то, говорит, тебе, дураку, и воля дана, чтобы ты учился… Будешь, говорит, грамоте знать, – узнаешь, как жить надо и где правду искать…» Известно, малое дитя – переимчиво, наслушался, видно, у старших этаких речей, и сам начал то же говорить… Пустое, конечно, всё… В сердце она, грамота-то, сердце и насчёт правды укажет… Оно – глазастое… Так вот, учит он меня… так присосался к этому делу, – дохнуть мне не даёт! Маета! Я – молить! «Витя, говорю, мне грамота невмоготу, не могу я её одолеть…» Так он на меня ка-ак рявкнет! «Папиной нагайкой запорю – учись!» Ах ты, сделай милость! Учусь… Раз сбежал с урока, прямо вскочил да и драла! Так он меня с ружьём искал весь день – застрелить хотел. После говорит мне: «Кабы, говорит, встретил я тебя в тот день – застрелил бы», говорит! Вот какой был резкий! Непреклонный, – настоящий барин…
Любил он меня; пламенная душа… Раз мне тятька спину вожжами расписал, а как он, Витя-то, увидел это, пришедши к нам в избу, – батюшки мои, – что вышло! Побледнел весь, затрясся, сжал кулаки и к тятеньке на полати лезет. «Это, говорит, ты как смел?» Тятька говорит – я-де отец!
«Ага! Ну хорошо, отец, один я с тобой не слажу, а спина у тебя будет такая же, как у Ефимки».
Заплакал после этих слов и убёг… И что ж ты скажешь, отче? Исполнил ведь своё слово.
Дворню, видно, подговорил, что ли, только однажды тятенька пришёл домой, кряхтит; стал было рубашку снимать, ан она присохла к спине-то у него… Рассердился на меня отец в ту пору:
«Из-за тебя, говорит, терплю, барский ты прихвостень». И здоровенную задал мне теребачку…
Ну, а насчёт барского прихвостня это он напрасно, – я таким не был…
– Верно, Ефим, не был! – утвердительно сказал арестант и весь вздрогнул. – Это видно и сейчас, не мог ты быть барским прихвостнем, – как-то торопливо добавил он.
– То-то и оно! – воскликнул Ефимушка. – Просто я любил его, Витю-то… Такой это таланный ребёнок был, все его любили – не один я… Бывало, речи он говорит разные… не помню я их, тридцать годов, поди, прошло с той поры… Ах, господи! Где-то он теперь? Чай, коли жив, высокое место занимает или… в самом омуте кипит… Жизнь людская растаковская!
Кипит она, кипит, а всё ничего путного не сварится… А люди пропадают… жалко людей, до смерти жалко! – Ефимушка, тяжело вздохнув, поник головой на грудь… С минуту длилось молчание.
– А меня тебе жалко? – весело спросил арестант, и всё лицо у него было освещено хорошей, доброй улыбкой…
– Да ведь, чудак-человек! – воскликнул Ефимушка, – как же тебя не жалеть? Что ты такое, ежели подумать? Коли ты бродишь, так, видно, нет у тебя ничего своего на земле-то, ни угла, ни щепочки… А может, ещё и велик грех ты носишь с собой, – кто тебя знает? Горюн ты – одно слово…
– Так, – сказал арестант.
И они снова замолчали. Солнце уже село, и тени стали гуще. В воздухе пахло влажной землёй, цветами и лесной плесенью… Долго сидели молча.
– А как тут ни хорошо – всё-таки надо идти… Нам ещё вёрст восемь осталось… Айда-ка, отче, подымайся!
– Посидим ещё немного, – попросил отче.
– Да я ничего, я сам люблю ночью около леса быть… Только когда ж мы придём в волость-то? Заругают меня – поздно-де.
– Ничего, не заругают…
– Разве ты словечко замолвишь, – усмехнулся сотский.
– Могу.
– Ой ли?
– А что?
– Шутник ты! Он те, становой-то, задаст перцу!
– Дерётся разве?
– Лют! И ловок – ахнет кулаком в ухо, а выходит всё равно как бы косой по ногам.
– Ну, мы ему сдачи дадим, – уверенно сказал арестант, дружески потрепав своего конвоира по плечу.
Это было фамильярно и не понравилось Ефимушке. Как-никак, а он всё-таки начальство, и этот гусь не должен забывать, что у Ефимушки за пазухой есть медная бляха! Ефимушка встал на ноги, взял в руки свою палку, вывесил бляху на самую середину груди и строго сказал:
– Вставай, идём!
– Не пойду! – сказал арестант.
Ефимушка смутился и, вытаращив глаза, с полминуты молчал, не понимая, – с чего это арестант вдруг стал такой?
– Ну, не валандайся, идём! – мягче сказал он.
– Не пойду! – решительно повторил арестант.
– То есть как не пойдёшь? – закричал Ефимушка в изумлении и гневе.
– Так. Хочу здесь ночевать с тобой… Ну-ка, разжигай костёр…
– Я те дам ночевать! Я те такой костёр на спине у тебя разожгу – любо-дорого! – грозил Ефимушка. Но в глубине души он был изумлён. Говорит человек – не пойду, – а сопротивления никакого не оказывает, в драку не лезет, лежит себе на земле и больше ничего. Как тут быть?
– Не ори, Ефим, – спокойно посоветовал арестант.
Ефимушка снова замолчал и, переминаясь с ноги на ногу над своим арестантом, смотрел на него большими глазами. И тот на него смотрел, смотрел и улыбался. Ефимушка тяжело соображал, – как же теперь нужно поступать?
И с чего этот бродяга, такой угрюмый и злой, вдруг разбаловался? А что, если навалиться на него, скрутить ему руки, дать раза