и дёргал баржу за нос. Мне очень хотелось видеть лица людей, зверями сидевших в железной клетке. В Перми, когда их сводили на берег, я пробирался по сходням баржи; мимо меня шли десятки серых человечков, гулко топая ногами, звякая кольцами кандалов, согнувшись под тяжестью котомок; шли женщины и мужчины, старые и молодые, красивые и уродливые, но совсем такие же, как все люди, только иначе одетые и обезображенные бритьём. Конечно, это — разбойники, но бабушка так много говорила хорошего о разбойниках.
Смурый, более других похожий на свирепого разбойника, угрюмо поглядывая на баржу, ворчал:
— Избави боже такой судьбины!
Как-то раз я спросил его:
— Почему это — вы стряпаете, а другие убивают, грабят?
— Я не стряпаю, а готовлю, стряпают — бабы, — сказал он, усмехаясь; подумав, прибавил: — Разница меж людьми — в глупости. Один умнее, другой меньше, третий — совсем дурак. А чтобы поумнеть, надо читать правильные книги, чёрную магию и — что там ещё? Все книги надо читать, тогда найдешь правильные…
Он постоянно внушал мне:
— Ты — читай! Не поймёшь книгу — семь раз прочитай, семь не поймешь прочитай двенадцать…
Со всеми на пароходе, не исключая и молчаливого буфетчика, Смурый говорил отрывисто, брезгливо распуская нижнюю губу, ощетинив усы, — точно камнями швырял в людей. Ко мне он относился мягко и внимательно, но в этом внимании было что-то пугавшее меня немножко; иногда повар казался мне полоумным, как сестра бабушки.
Иногда он говорил мне:
— Подожди читать…
И долго лежит, закрыв глаза, посапывая носом; колышется его большой живот, шевелятся сложенные на груди, точно у покойника, обожжённые, волосатые пальцы рук, — вяжут невидимыми спицами невидимый чулок.
И вдруг начнёт ворчать:
— Да. Вот тебе — разум, иди и живи! А разума скупо дано и не ровно. Коли бы все были одинаково разумны, а то — нет… Один понимает, другой не понимает, и есть такие, что вовсе уж не хотят понять, на!
Спотыкаясь на словах, он рассказывал истории из своей солдатской жизни, — смысла этих историй я не мог уловить, они казались мне неинтересными, да и рассказывал он не с начала, а что на память приходило.
— Призывает того солдата полковой командир, спрашивает: «Что тебе говорил поручик?» Так он отвечает всё, как было, — солдат обязан отвечать правду. А поручик посмотрел на него, как на стену, и отвернулся, опустил голову. Да…
Повар сердится, дышит дымом и ворчит:
— Разве же я знаю, что можно говорить, чего нельзя? Тогда поручика засудили в крепость, а матушка его говорит… а, боже мой! Я же не учёный ничему…
Жарко. Всё вокруг тихонько трясётся, гудит, за железной стенкой каюты плещет водой и бухает колесо парохода, мимо иллюминатора широкой полосой течёт река, вдали видна полоска лугового берега, маячат деревья. Слух привык ко всем звукам, — кажется, что вокруг тихо, хотя на носу парохода матрос заунывно воет:
— Се-емь, се-емь…
Не хочется принимать участия ни в чём, не хочется слушать, работать, только бы сидеть где-либо в тени, где нет жирного, горячего запаха кухни, сидеть и смотреть полусонно, как скользит по воде эта тихонькая, уставшая жизнь.
— Читай! — сердито приказывает повар.
Его боятся даже классные официанты, да и смиренный, скупой на слова буфетчик, похожий на судака, тоже, видимо, боится Смурого.
— Эй ты, свинья! — кричит он на буфетную прислугу. — Поди сюда, вор! Азиаты… Умбракул…
Матросы и кочегары относятся к нему почтительно, заискивающе, — он давал им вываренное бульонное мясо, расспрашивал о деревне, о семьях. Масленые и копчёные кочегары-белоруссы считались на пароходе низшими людьми, их звали одним именем — ягуты, и дразнили:
— Ягу, бягу, на берягу…
Когда Смурый слышал это, он, ощетинясь, налившись кровью, орал кочегару:
— Ты что позволяешь смеяться над собой, лыковая харя? Бей кацапа в морду!
Как-то раз боцман, красивый и злой мужик, сказал ему:
Повар схватил его за шиворот, за пояс, поднял на воздух и начал трясти, спрашивая:
— Хочешь — расшибу?
Ссорились часто, иногда до драки, но Смурого не били, — он обладал нечеловечьей силищей, а кроме этого, с ним часто и ласково беседовала жена капитана, высокая, дородная женщина с мужским лицом и гладко, как у мальчика, остриженными волосами.
Он жестоко пил водку, но никогда не пьянел. Начинал пить с утра, выпивая бутылку в четыре приёма, и вплоть до вечера сосал пиво. Лицо у него постепенно бурело, тёмные глаза изумлённо расширялись.
Бывало, вечером, сядет он на отводе, огромный, белый, и часами сидит молча, хмуро глядя в текучую даль. В этот час все особенно боялись его, а я — жалел.
Выходил из кухни Яков Иваныч, потный, раскалённый; стоял, почёсывая голый череп, и, махнув рукою, скрывался или говорил издали:
— Стерлядь уснула…
— Ну, в солянку…
— А если уху закажут или паровую?
— Готовь. Сожрут.
Иногда я решался подойти к нему, он тяжело передвигал глаза на меня.
— Что?
— Ничего…
— Добре…
Я всё-таки спросил его в один из таких часов:
— Зачем вы пугаете всех, ведь вы — добрый?
Против ожидания, он не рассердился.
— Это я только к тебе добрый.
Но тотчас же добавил, простодушно и задумчиво:
— А пожалуй, верно, я ко всем добрый. Только не показываю этого, нельзя это показывать людям, а то они замордуют. На доброго всякий лезет, как бы на кочку в болоте… И затопчут. Иди, принеси пива…
Выпив бутылку, стакан за стаканом, он обсосал усы и сказал:
— Будь ты, птица, побольше, то я бы многому тебя научил. Мне есть что сказать человеку, я не дурак… Ты читай книги, в них должно быть всё, что надо. Это не пустяки, книги! Хочешь пива?
— Я не люблю.
— Добре. И не пей. Пьянство — это горе. Водка — чортово дело. Будь я богатый, погнал бы я тебя учиться. Неучёный человек — бык, его хоть в ярмо, хоть на мясо, а он только хвостом мотае…
Капитанша дала ему том Гоголя, я прочитал «Страшную месть», мне это очень понравилось, но Смурый сердито крикнул:
— Ерунда, сказка! Я знаю — есть другие книги…
Отнял у меня книгу, принёс от капитанши другую и угрюмо приказал:
— Читай Тараса… как его? Найди. Она говорит — хорошо… Кому хорошо? Ей хорошо, а мне, може, и нехорошо? Волосы остригла себе, на! А что ж уши не остригла?
Когда Тарас вызвал Остапа драться, повар густо засмеялся.
— Это — так! А что ж! Ты — учён, а я — силён! Что печатают! Верблюды…
Он слушал внимательно, но часто ворчал:
— А, ерунда! Нельзя же человека разрубить с плеча до сиденья, нельзя! И на пику нельзя поднять — переломится пика! Я ж сам солдат…
Измена Андрия вызвала у него отвращение.
— Подлое чадо, а? Из-за бабы! Тьфу…
Но когда Тарас пристрелил сына, повар, спустив ноги с койки, упёрся в неё руками, согнулся и заплакал, — медленно потекли по щекам слёзы, капая на палубу; он сопел и бормотал:
— А, боже мой… боже мой…
И вдруг заорал на меня:
— Да читай же, чортова кость!
Он снова заплакал и — ещё сильнее и горше, когда Остап перед смертью крикнул: «Батько! Слышишь ли ты?»
— Всё погибло, — всхлипывал Смурый, — всё, а! Уже — конец? Эх, проклятое дело! А были люди, Тарас этот — а? Да-а, это — люди…
Взял у меня из рук книгу и внимательно рассмотрел её, окапав переплёт слезами.
— Хорошая книга! Просто — праздник!
Потом мы читали «Ивангоэ», — Смурому очень понравился Ричард Плантагенет.
— Это настоящий король! — внушительно говорил он. Мне книга показалась скучной.
Вообще мы не сходились во вкусах, — меня очень увлекала «Повесть о Томасе Ионесе» — старинный перевод «Истории Тома Джонса, найдёныша», а Смурый ворчал:
— Хлупость! Что мне до него, до Томася? На что он мне сдался? Должны быть иные книги…
Однажды я сказал ему, что мне известно — есть другие книги, подпольные, запрещённые; их можно читать только ночью, в подвалах.
Он вытаращил глаза, ощетинился.
— Ш-шо такое? Шо ты врешь?
— Я не вру, меня про них поп на исповеди спрашивал, а до того я сам видел, как их читают и плачут…
Повар, угрюмо глядя в лицо мне, спросил:
— Кто плачет?
— Барыня, которая слушала. А другая убежала даже со страху…
— Проснись, бредишь, — сказал Смурый, медленно прикрывая глаза, а помолчав, забормотал:
— Конечно, где-нибудь есть… что-нибудь скрытое. Не быть его — не может… Не таковы мои годы, да и характер мой тож.. Ну, а однако ж…
Он мог говорить столь красноречиво целый час…
Незаметно для себя я привык читать и брал книгу с удовольствием; то, о чём рассказывали книги, приятно отличалось от жизни, — она становилась всё тяжелее.
Смурый, тоже увлекаясь чтением всё больше, часто отрывал меня от работы.
— Пешков, иди читать.
— У меня немытой посуды много.
— Максим вымоет.
Он грубо гнал старшего посудника на мою работу, тот со зла бил стаканы, а буфетчик смиренно предупреждал меня:
— Ссажу с парохода.
Однажды Максим нарочно положил в таз с грязной водой и спитым чаем несколько стаканов, а я выплеснул воду за борт, и стаканы полетели туда же.
— Это моя вина! — сказал Смурый буфетчику. — Запишите мне.
Буфетная прислуга стала смотреть на меня исподлобья, мне говорили:
— Эй ты, книгочей! Ты за что деньги получаешь?
И старались дать мне работы возможно больше, зря пачкая посуду. Я понимал, что всё это плохо кончится для меня, и не ошибся.
Под вечер с какой-то маленькой пристани к нам на пароход села краснорожая баба с девицей в жёлтом платке и розовой новой кофте. Обе они были выпивши, — баба улыбалась, кланялась всем и говорила на ‘о, точно дьякон:
— Простите, родные, выпила я немножко! Судили меня, оправдали, вот я на радостях и выпила…
Девушка тоже смеялась, глядя на людей мутными глазами, и толкала бабу:
— А ты иди, чумовая, иди знай…
Они поместились около рубки второго класса, против каюты, где спали Яков Иванович и Сергей. Баба скоро куда-то исчезла, а к девушке подсел Сергей, жадно растягивая лягушечий рот.
Ночью, когда я, кончив работу, ложился спать на столе, Сергей пришёл ко мне и схватил меня за руку.
— Иди, мы тебя женим…
Он был пьян. Я попытался вырвать руку, но он ударил меня.
— Иди-и!
Подбежал Максим, тоже пьяный, и вдвоём они потащили меня по палубе к своей каюте, мимо спящих пассажиров. Но у дверей каюты стоял Смурый, в двери, держась за косяки, — Яков Иваныч, а девица колотила его по спине кулаками, пьяным голосом кричала:
— Пуститя…
Смурый выдернул меня из рук Сергея и Максима, схватил их за волосы и, стукнув головами, отшвырнул, — они