это она не боится пьяных.
— Я и тверёзых не боюсь, они у меня — вот где! — Она показала туго сжатый, красный кулак. — У меня муженёк, покойник, тоже заливно пьянствовал, так я его, бывало, пьяненького-то, свяжу по рукам, по ногам, а проспится — стяну штаны с него да прутьями здоровыми и отхлещу: не пей, не пьянствуй, коли женился — жена тебе забава, а не водка! Да. Вспорю до устали, так он после этого как воск у меня…
— Сильная вы, — сказал я, вспомнив о женщине Еве, которая даже бога обманула.
Наталья сказал, вдохнув:
— Бабе силы надо больше, чем мужику, ей на двоих силы-то надо бы, а господь обделил её! Мужик — человек неровный.
Она говорила спокойно, беззлобно, сидела, сложив руки на большой груди, опираясь спиною о забор, печально уставив глаза на сорную, засыпанную щебнем дамбу. Я заслушался умных речей, забыл о времени и вдруг увидал на конце дамбы хозяйку под руку с хозяином; они шли медленно, важно, как индейский петух с курицей, и пристально смотрели на нас, что-то говоря друг другу.
Я побежал отпереть дверь парадного крыльца, отпер; подымаясь по лестнице, хозяйка ядовито сказала мне:
— С прачками любезничаешь? Научился обхождению у нижней-то барыни?
Это было до того глупо, что даже не задело меня; более обидным показалось, что хозяин, усмехнувшись, молвил:
— Что ж — пора!..
На другой день утром, спустившись в сарай за дровами, я нашёл у квадратной прорези для кошек, в двери сарая, пустой кошелёк; я десятки раз видел его в руках Сидорова и тотчас же отнёс ему.
— А где же деньги? — спросил он, исследуя пальцем внутренность кошелька. — Рубль тридцать? Давай сюда!
Голова у него была в чалме из полотенца; жёлтый, похудевший, он сердито мигал опухшими глазами и не верил, что я нашел кошелёк пустым.
Пришёл Ермохин и начал убеждать его, кивая на меня:
— Это он украл, он, веди его к хозяевам! Солдат у солдата не украдёт!
Эти слова подсказали мне, что украл именно он, он же и подбросил кошелёк в сарай ко мне,- я тотчас крикнул ему в глаза:
— Врёшь, ты украл!
И окончательно убедился, что я прав в своей догадке, — его дубовое лицо исказилось страхом и гневом, он завертелся и завыл тонко:
— Докажи!
Чем бы я доказал? Ермохин с криком вытащил меня на двор, Сидоров шёл за нами и тоже что-то кричал, из окон высунулись головы разных людей; спокойно покуривая, смотрела мать Королевы Марго. Я понял, что пропал в глазах моей дамы, и — ошалел.
Помню — солдаты держали меня за руки, а хозяева стоят против них, сочувственно поддакивая друг другу, слушают жалобы, и хозяйка говорит уверенно:
— Конечно, это его дело! То-то он вчера с прачкой у ворот любезничал: значит, были деньги, от неё без денег ничего не возьмёшь…
— Так точно! — кричал Ермохин.
Подо мною пол заходил, меня опалила дикая злоба, я заорал на хозяйку и был усердно избит.
Но не столько побои мучили меня, сколько мысль о том, что теперь думает обо мне Королева Марго. Как оправдаюсь я перед ней? Солоно мне было в эти сквернейшие часы.
На моё счастье, солдаты быстро разнесли эту историю по всему двору, по всей улице, и вечером, лёжа на чердаке, я услыхал внизу крик Натальи Козловской:
— Нет, зачем я буду молчать! Нет, голубчик, иди-ка, иди! Я говорю иди! А то я к барину пойду, он тебя заставит…
Я сразу почувствовал, что этот шум касается меня. Кричала она около нашего крыльца, голос её звучал всё более громко и торжествующе.
— Ты вчера сколько мне показывал денег? Откуда они у тебя — расскажи.
Задыхаясь от радости, я слышал, как Сидоров уныло тянет:
— Ай-яй, Ермохин…
— А мальчишку ославили, избили, а?
Мне хотелось сбежать вниз на двор, плясать от радости, благодарно целовать прачку, но в это время, — должно быть, из окна, — закричала моя хозяйка:
— Мальчишку за то били, что он ругается, а что он вор — никто этого не думал, кроме тебя, халда!
— Вы сами, сударыня, халда, корова вы этакая, позвольте вам сказать.
Я слушал эту брань, как музыку, сердце больно жгли горячие слёзы обиды и благодарности Наталье, я задыхался в усилиях сдержать их.
Потом на чердак медленно поднялся по лестнице хозяин, сел на связь стропил около меня и сказал, оправляя волосы:
— Что, брат, Пешк’ов, не везёт тебе?
Я молча отвернулся от него.
— А всё-таки ругаешься ты безобразно, — продолжал он, а я тихо объявил ему:
— Когда встану — уйду от вас…
Он посидел, помолчал, куря папироску, и, внимательно разглядывая конец её, сказал негромко:
— Что же, твоё дело! Ты уж не маленький, сам гляди, как будет лучше для тебя…
И ушёл. Как всегда — было жалко его.
На четвёртые сутки после этого — я ушёл из дома. Мне нестерпимо хотелось проститься с Королевой Марго, но у меня не хватило смелости пойти к ней, и, признаться, я ждал, что она сама позовёт меня.
Прощаясь с девочкой, я попросил:
— Скажи маме, что я очень благодарю её, очень! Скажешь?
— Скажу, — обещала она, ласково и нежно улыбаясь. — Прощай до завтра, да?
Я встретил её лет через двадцать, замужем за офицером-жандармом.
XI
Я снова посудником на пароходе «Пермь», белом, как лебедь, просторном и быстром. Теперь я «чёрный» посудник, или «кухонный мужик», я получаю семь рублей в месяц, моя обязанность — помогать поварам.
Буфетчик, круглый и надутый спесью, лыс, как мяч; заложив руки за спину, он целые дни тяжело ходит по палубе, точно боров в знойный день ищет тенистый угол. В буфете красуется его жена, дама лет за сорок, красивая, но измятая, напудренная до того, что со щёк её осыпается на яркое платье белая липкая пыль.
В кухне воеводит дорогой повар Иван Иванович, по прозвищу Медвежонок, маленький, полненький, с ястребиным носом и насмешливыми глазами. Он щёголь, носит крахмальные воротнички, ежедневно бреется, щёчки у него синие, тёмные усы подкручены вверх; в свободные минуты он непрерывно беспокоит усы, поправляя печёными красными пальцами, и всё смотрит в круглое ручное зеркальце.
Самый интересный человек на пароходе — кочегар Яков Шумов, широкогрудый, квадратный мужик. Курносое лицо его плоско, точно лопата, медвежьи глазки спрятаны под густыми бровями, щёки — в мелких колечках волос, похожих на болотный мох, на голове эти волосы свалялись плотной шапкой, он с трудом просовывает в них кривые пальцы.
Он ловко играл в карты на деньги и удивлял своим обжорством; как голодная собака, он постоянно тёрся около кухни, выпрашивая куски мяса, кости, а по вечерам пил чай с Медвежонком и рассказывал про себя удивительные истории.
Смолоду он был подпаском у городского пастуха в Рязани, потом прохожий монах сманил его в монастырь; там он четыре года послушничал.
— И быть бы мне монахом, чёрной божьей звездой, — скороговоркой балагурил он, — только пришла к нам в обитель богомолочка из Пензы забавная такая, да и сомутила меня: экой ты ладной, экой крепкой, а я, бает, честная вдова, одинокая, и шёл бы ты ко мне в дворники, у меня, бает, домик свой, а торгую я птичьим пухом и пером…
— Ладно-о, она меня — в дворники, я к ней — в любовники, и жил около её тёплого хлеба года с три время…
— Смело врёшь, — прерывает его Медвежонок, озабоченно разглядывая прыщики на своём носу. — Кабы за ложь деньги платили — быть бы тебе в тысячах!
Яков жуёт, по слепому его лицу двигаются сивые колечки волос, шевелятся мохнатые уши; выслушав замечание повара, он продолжает так же мерно и быстро:
— Была она меня старше, стало мне с ней скушно, стало мне нудно, и связался я с племянницей ейной, а она про то узнала да по шее меня со двора-то…
— Это тебе награда — лучше не надо, — говорит повар так же легко и складно, как Яков.
Кочегар продолжает, сунув за щёку кусок сахара:
— Проболтался я по ветру некоторое время и приснастился к старичку володимерцу, офене, и пошли мы с ним сквозь всю землю: на Балкан-горы ходили, к самым — к туркам, к румынам тоже, ко грекам, австриякам разным все народы обошли, у того — купишь, этому — продашь.
— А воровали? — серьёзно спрашивает повар.
— Старичок — ни-ни! И мне сказал: в чужой земле ходи честно, тут, дескать, такой порядок, что за пустяки башку оторвут. Воровать я — верно пробовал, только — неутешно вышло: затеял я у купца коня свести со двора, ну — не сумел, поймали, начали, конешное дело, бить, били-били — в полицию оттащили. А было нас — двое, один-то настоящий, законный конокрад, а я так себе, из любопытства больше. А у купца этого я работал, печь в новой бане клал, и начал купец хворать, тут я ему во сне приснился нехорошо, испугался он и давай просить начальство: отпустите его, — это меня, значит, а то-де он во сне снится: не простишь ему, бает, не выздоровеешь, колдун он, видно — это я, стало быть, колдун! Н-ну, купец он знатный, отпустили меня…
— Тебя бы не отпустить, а в воду опустить дня на три, чтобы из тебя дурь вымокла, — вставил повар.
Яков тотчас подхватил его слова:
— Правильно, дури во мне много, прямо сказать — на целую деревню дури во мне…
Запустив палец за тугой воротничок, повар сердито оттягивает его, мотая головой и жалуясь с досадой:
— Какова чушь! Живёт на земле вот такой арестант, жрёт, пьёт, шляется, а — к чему? Ну, скажи, зачем ты живёшь?
Чавкая, кочегар отвечает:
— Это мне неизвестно. Живу и живу. Один — лежит, другой — ходит, чиновник сиднем сидит, а есть — всякий должен.
— То есть, какая ты свинья, что даже — невыразимо! Прямо — свиной корм…
— Чего ты ругаешься? — удивляется Яков. — Мужики — все одного дуба жёлуди. Ты — не ругайся, я ведь с этого лучше никак не стану…
Этот человек сразу и крепко привязал меня к себе; я смотрел на него с неизбывным удивлением, слушал разинув рот. В нём было, как я думал, какое-то своё, крепкое знание жизни. Он всем говорил «ты», смотрел на всех из-под мохнатых бровей одинаково прямо, независимо, и всех — капитана, буфетчика, важных пассажиров первого класса — как бы выравнивал в один ряд с самим собою, с матросами, прислугой буфета и палубными пассажирами.
Бывало — стоит он перед капитаном или машинистом, заложив за спину свои длинные