на пьяном лице; смотрит в рюмку водки перед собою, берет ее, подносит ко рту и снова ставит на стол, осторожно и бесшумно,- не может почему-то выпить.
И все люди в трактире замерли, точно прислушиваясь к давно забытому, что было дорого и близко им.
Когда Клещов, кончив песню, скромно опускался на стул, трактирщик, подавая ему стакан вина, говорил с улыбкой удовольствия:
— Ну, конешно, хорошо! Хоша ты не столь поешь, сколько рассказываешь, однако — мастер, что и говорить! Иного — никто не скажет…
Клещов, не торопясь, пил водку, осторожно крякал и тихо говорил:
— Спеть всякий может, у кого голос есть, а показать, какова душа в песне,- это только мне дано!
— Ну, не хвастай, однако!
— Кому — нечем, тот не хвастает,- всё так же тихо, но более упрямо говорил певец.
— Заносчив ты, Клещов! — с досадой восклицает трактирщик.
— Выше своей души не заношусь…
А в углу рычал мрачный октавист:
— Что понимаете в пении сего безобразного ангела вы, черви, вы, плесень?
Он всегда и со всеми был не согласен, против всех спорил, всех обличал, и почти каждый праздник его жестоко били за это и певчие и все, кто мог, кто хотел.
Трактирщик любит песни Клещова, но терпеть не может самого певца; жалуется всем на него и явно ищет унизить шорника, посмеяться над ним; это знают и завсегдатаи трактира и сам Клещов.
— Хорош певец, да кичлив, и надо его одернуть,- говорит он, и некоторые гости соглашаются с ним.
— Это — верно, заносчив парень!
— Чем заносится? Голос — от бога, не сам нажил! Да и велик ли голос-то? — упрямо твердит трактирщик. Согласная публика вторит ему:
— Верно, тут не голос, а больше — уменье.
Однажды, когда певец, остыв, ушел, трактирщик стал уговаривать Лысуху:
— Вот тебе бы, Марья Евдокимовна, побаловать с Клещовым-то, помотала бы ты его маленько, а? Чего тебе стоит?
— Кабы я помоложе была,- усмехаясь, сказала торговка.
Трактирщик горячо и громко закричал:
— Что молодые умеют? А ты — возьмись! Поглядеть бы, как он завился вокруг тебя! В тоску бы его вогнать, вот он запел бы, а? Возьмись, Евдокимовна, поблагодарю, эй?
Но она не бралась. Большая, дебелая, она, опустив глаза и перебирая пальцами бахрому платка на груди, однообразно и лениво говорила:
— Тут — молодую надо. Кабы я моложе была, ну — не задумалась бы…
Почти всегда трактирщик старался напоить Клещова, но тот, спев две-три песни и выпив за каждую по стакану, тщательно окутывал горло вязаным шарфом, туго натягивал картуз на вихрастую голову и уходил.
Нередко трактирщик выискивал соперников Клещову; споет шорник песню, а он, похвалив его, говорит, волнуясь:
— Тут, кстати, еще один поющий пришел! Нуте-кась, пожалуйте, покажите себя!
Поющий иногда показывал хороший голос, но я не знаю случая, чтобы кто-нибудь из соперников Клещова спел так же просто и задушевно, как умел петь этот маленький, неказистый шорник…
— Н-нда,- не без сожаления говорил трактирщик,- это, конешно, хорошо-о! Главное — голос тут, а вот — душа-то…
Публика посмеивалась:
— Нет, шорника не одолеть, видно!
А Клещов, поглядывая на всех из-под рыжих клочковатых бровей, спокойно и вежливенько говорил трактирщику:
— Балуете вы. Супротив меня не найти вам певца, как у меня дарование от бога…
— Мы все — от бога!
— Разоритесь на вине, а не найдете… Трактирщик багровел и бормотал:
А Клещов настойчиво доказывал ему:
— Еще я скажу вам, что пение — это, например, не петушиный бой…
— Да знаю я! Чего ты пристаешь?
— Я не пристаю, я только доказываю: коли песня — забава, это уж — от лукавого!
— Да будет! Лучше спой еще…
— Петь я всегда могу, хоть во сне даже,- соглашался Клещов, осторожно покашливая, и начинал петь.
И все пустяки, вся дрянь слов и намерений, всё пошлое, трактирное чудесно исчезало дымом; на всех веяло струей иной жизни — задумчивой, чистой, полной любви и грусти.
Я завидовал этому человеку, напряженно завидовал его таланту, его власти над людьми,- он так чудесно пользовался этой властью! Мне хотелось познакомиться с шорником, о чем-то долго говорить с ним, но я не решался подойти к нему,- Клещов смотрел на всех белесыми глазами так странно, точно не видел перед собою никого. И было в нем нечто неприятное мне, мешавшее полюбить его,- а хотелось любить этого человека не тогда только, когда он пел. Неприятно было смотреть, как он, по-стариковски, натягивает на голову картуз и как, всем напоказ, кутает шею красным вязаным шарфом, о котором он говорил:
— Это мне милашка моя связала, девчонка одна…
Если он не пел, то важно надувался, потирал пальцем мертвый, мороженый нос, а на вопросы отвечал односложно, нехотя. Когда я подсел к нему и спросил о чем-то, он, не взглянув на меня, сказал:
Гораздо больше нравился мне октавист Митрополь-ский; являясь в трактир, он проходил в угол походкой человека, несущего большую тяжесть, отодвигал стул пинком ноги и садился, раскладывая локти по столу, положив на ладони большую, мохнатую голову. Молча выпив две-три рюмки, он гулко крякал; все, вздрогнув, повертывались к нему, а он, упираясь подбородком в ладони, вызывающе смотрел на людей; грива нечесаных волос дико осыпала его опухшее бурое лицо.
— Что смотрите? Что видите? — вдруг спрашивал он бухающими словами.
Иногда ему отвечали:
— Лешего видим!
Бывали вечера, когда он пил молча и молча же уходил, тяжко шаркая ногами, но несколько раз я слышал, как он обличал людей, подражая пророку:
— Аз есмь бога моего неподкупный слуга и се обличаю вы, яко Исайя! Горе граду Ариилу, иде же сквернавцы и жулики и всякие мрази безобразнии жительствуют в грязи подлых вожделений своих! Горе корабельным крилам земли, ибо несут они по путям вселенной людишек препакостных,- разумею вас, пияницы, обжоры, отребие мира сего,- несть вам числа, окаяннии, и не приемлет вас земля в недра своя!
Голос его гудел так, что даже стекла в окнах звенели,- это очень нравилось публике, и она похваливала пророка:
— Здорово лупит, косматый пес!
С ним легко было познакомиться,- стоило только предложить ему угощение; он требовал графин водки и порцию бычачьей печенки с красным перцем, любимое его кушанье; оно разрывало рот и все внутренности. Когда я попросил его сказать мне, какие нужно читать книги, он свирепо и в упор ответил мне вопросом:
Но, умягченный моим смущением, прогудел:
— Екклезиаста — читал?
— Читал.
— Екклезиаста читай! Больше — ничего. Там вся мудрость мира, только одни бараны квадратные не понимают ее — сиречь никто не понимает… Ты кто таков — поешь?
— Нет.
— Почему? Надо петь. Это самое нелепое занятие.
С соседнего стола спросили его:
— А ты сам-от — поешь?
— Да, я — бездельник! Ну?
— Ничего.
— Не новость. Всем известно, что у тебя в башке ничего нет. И никогда ничего не будет. Аминь!
В этом тоне он говорил со всеми и со мною, конечно; хотя после двух-трех угощений стал относиться ко мне мягче и даже однажды сказал с оттенком удивления:
— Гляжу я на тебя и не понимаю: что ты, кто ты и зачем ты? А впрочем чёрт тебя возьми!
К Клещову он относился непонятно: слушал его с явным наслаждением, даже иногда с ласковой улыбкой, но не знакомился с ним и говорил о нем грубо, презрительно:
— Это — болван! Он умеет дышать, он понимает, о чем поет, а все-таки осёл!
— Почему?
— По природе своей.
Мне хотелось поговорить с ним, когда он трезв, но трезвый он только мычал, глядя на всё отуманенными, тоскливыми глазами. От кого-то я узнал, что этот на всю жизнь пьяный человек учился в Казанской академии, мог быть архиереем,- я не поверил этому. Но однажды, рассказывая ему о себе, я упомянул имя епископа Хрисанфа; октавист тряхнул головою и сказал:
— Хрисанф? Знаю. Учитель мой и благожелатель. В Казани, в академии,помню! Хрисанф значит — златой цвет, как верно сказано у Памвы Берынды. Да, он был златоцветен, Хрисанф!
— А кто это Памва Берында? — спросил я, но Митропольский кратко ответил:
— Не твое дело.
Дома я записал в тетрадь свою: «Непременно читать Памву Берынду»,- мне показалось, что именно у этого Берынды я и найду ответы на множество вопросов, тревоживших меня.
Певчий очень любил употреблять какие-то неведомые мне имена, странные сочетания слов; это очень раздражало меня.
— Жизнь — не Анисья! — говорил он.
Я спрашивал:
— Кто это — Анисья?
— Полезная,- отвечал он, и мое недоумение забавляло его.
Эти словечки и то, что он учился в академии, заставляли меня думать, что он знает много, и было очень обидно, что он не хочет ни о чем говорить, а если говорит, то непонятно. А может быть, я не умел спросить его?
Но все-таки он оставлял нечто в душе моей; мне нравилась пьяная смелость его обличений, построенных под пророка Исайю.
— О, нечисть и смрад земли! — рычал он.- Худшие у вас — во славе, а лучшие — гонимы; настанет грозный день, и покаетесь в этом, но поздно будет, поздно!
Слушая этот рев, я вспоминал Хорошее Дело, прачку Наталью, погибшую так обидно и легко, Королеву Марго в туче грязных сплетен,- у меня уже было что вспомнить…
Мое краткое знакомство с этим человеком кончилось курьезно.
Весною я встретил его в поле, около лагерей, он шагал, как верблюд, покачивая головой, одинокий, опухший.
— Гуляешь? — спросил он хрипло.- Идем вместе. Я тоже гуляю. Я, братец мой, болен, да…
Несколько шагов мы прошли молча и вдруг в яме от палатки увидали человека: он сидел на дне ямы, склонясь набок, опираясь плечом на стенку окопа, пальто у него с одной стороны взъехало выше ушей, точно он хотел снять его и не мог.
— Пьяный,- решил певчий, остановясь.
Но под рукою человека валялся на молодой траве большой револьвер, недалеко от него — фуражка, а рядом с нею едва початая бутылка водки,- ее пустое горлышко зарылось в зеленых травинках. Лицо человека было стыдливо спрятано под пальто.
С минуту мы стояли молча, потом Митропольский, широко расставив ноги, сказал:
— Застрелился.
Я сразу понял, что человек не пьян, а — мертв, но это было так неожиданно, что не хотелось верить. Помню, я не чувствовал ни страха, ни жалости, глядя на большой, гладкий череп, высунувшийся из-под пальто, и на синее ухо,- не верилось, что человек мог убить себя в такой ласковый весенний день
Октавист крепко растирал ладонью свои небритые щеки, точно ему было холодно, и хрипел.
— Пожилой. Жена сбежала или чужие деньги промотал…
Он послал меня в город за полицией, а сам присел на край ямы, опустив в нее ноги, зябко