подходит глухой старик Монахов, распутник и ростовщик.
— Гуляешь, дедушка Василий? — орет Брундуков, а ростовщик, удивленно подняв колючие брови, спрашивает недоверчиво:
— За што — спасибо?
— Я говорю — Василий!
— О!.. Дай-кось табачку…
— Вот погляди на него,- говорит мне Панашкин.- Пришла к нему девчонка-подросток заклад выкупать, а он ее неистово истерзал всю. За что? Сам не может объяснить. Язык, говорит, показала. Не понимаю злобы человечьей.
— Папаша,- тоном королевы приказывает Лиза,- возьмите в лавке бутылку кислых шей и подайте мне в окно.
— Умирает? — спрашивает лавочник старушку, похожую на крысу.
Она отвечает ему тоном ниже:
— Умирает.
— Умрет — легче тебе станет.
— И ему, поди, легче.
— Очень просто всё,- говорит Панашкин, покашливая.- Просто, как кирпич…
А Брундуков, провожая покупательницу, выспрашивает:
— Мишка-то — сидит?
— Сидит, пес.
— Для него — тюрьмы не жалко…
Темнеют сады, возвышаясь над забором густою тучей, в небе догорают красные клочья облаков; мягче звуки, тише, задумчивее жизнь. Внизу, на берегу реки, тает шум дневной работы, с поля плывет осенняя грусть, наполняя сердце странными желаниями. Хочется спросить кого-то, спросить гневно: «Зачем все это? Кто смеется над людьми, искажая их?» Хочется сгореть от какого-то невыносимого, мучительного стыда. И становится еще тяжелее, когда вспомнишь вечера у Шамова…
К лавке один за другим подходят слобожане, привыкшие в праздничные вечера слушать мудрость Брундукова. Против крыльца на земле растянулся слободской вор и гуляка Ровягин, добрый, всеми любимый парень. Ему лет тридцать, но он кажется юношей,- такой стройный, свежий, кудрявый; глаза у него ясные и глупые, точно у ребенка,
— В Америке,- рассказывает Брундуков,- даже машина для занятых людей есть особая — пищу жует! Там — так работают, что и есть некогда; положат в машину всякой пищи, а она — жует.
— Вот — черти! — изумляется Ровягин, покуривая щегольскую трубку.
— А от машины везде резиновые трубки проведены, взял трубку, пососал, и — готово! — сыт! Публика смеется. Верят? Кажется, верят.
Только Ровягин спрашивает:
— Поди — не скусно?
— Там на то не глядят. Там повара по десять тысяч в год получают! Казенные повара.., Панашкин говорит мне вполголоса:
— Опровергни ты его, пожалуйста!
А лавочник рассказывает, точно читая невидимую книгу:
— Американский ученый Фукот даже землю взвесил,- тридцать два миллиона пуд потянула земля! Надул воздушный шар, агромадной величины, окружил землю цепями и поднял, а она качается, вроде маятника…
Свисток парохода заглушает голос мудреца, а мне все вспоминаются вечера у Шамова. Там люди играют знаниями, точно ловкие дети мячами. Истины там отменно хороши — такие круглые, ясные, без устрашающих фантазий Брундукова, вроде жевательной машины. Там люди — гордо, как павлины, распускают пестрые хвосты своих знаний.
А здесь они облепили крыльцо лавки, точно тараканы корку хлеба- Стоят, сидят, лежат и жадно, молча питаются странной чепухой Брундукова, человека, который обладает чудесным свойством украшать всякую истину ослиными ушами,
— А бог в Америке называется Озарис…
Подталкиваемый Панашкиным, я начинаю опровергать:
— Не Озарис, а — Озирис, и это не в Америке, а — в Африке, в Египте…
— Чего? — иронически прищурясь, спрашивает Брундуков.
Я повторяю, он прерывает меня:
— Стой! Первое-в Египте живут ефиопы, и бога у них пет! Это-раз! Второе — Озирис — слово без смысла, а — Озарис значит — сияй! Это — два! И третье — тебе рано поправлять меня, господин ни то ни се! Ты «Ниву» читал?
— Позвольте,- говорю я, но Брундуков не терпит, когда сомневаются в его знаниях, не доверяют его мудрости,- в этих случаях он иронически прищуривает рыжие глаза и, пронзая невера двумя острыми иголочками, истязует его пусторечием:
— Ты ефиопскую историю знаешь? Так я тебе скажу, что сами ефиопы языка своего не понимают, потому что у них было несколько языков, как у магометанских татар…
— Всякое сословие врет по-своему,- неожиданно вставляет Панашкин, и его слова очень веселят публику.
Но я уничтожен, а Брундуков торжествует, и снова тянутся его слова:
— Египет действительно был, но разрушен Бонапартом.
— Так-то,- тихонько говорит Панашкин,- у всякого свое умосклонение: один бредит Америкой, другой — неизвестно чем, а каждому хочется сладенького; хоть патоки, лишь бы — все-таки!
По заходе солнца Панашкин кашляет чаше и злее; он зябнет, кутается в поддевку, потертую на швах и украшенную заплатами.
Я спрашиваю его:
— А вы о чем мечтаете?
Он медленно распускает сухие губы в улыбку.
— Было бы у меня три пятиалтынных, пошел бы я в трактир, заказал бы рыбью селянку на сковородке, с перчиком да с лучком, а потом бы — пивка, эх!
— Больше ничего?
— А чего же еще на три-то пятиалтынных?
— Ну, а — кроме этого, вообще,- ничего не хочется?
Подумав немного, он отвечает спокойно:
— Поздно мне хотеть, умру скоро… Да, брат, умру!
Я молчу. Неловко мне. И не верится, что человек, прожив больше половины столетия в разной трудной работе, много испытав, умея любить и думать,- этот добрый и кроткий человек не нажил никаких желаний, освещающих жизнь, а только вот селянки с перцем хочет…
В окне, точно в раме, торчит большое лицо с опаловым глазом. Лениво двигая вялыми губами, Лиза лепечет:
— Скоро месяц взойдет,- какая прекрасная ночь для прогулки в лес…
— А рожают они каждогодно двойни,- поучает Брундуков.
Публика расползлась; перед лавочником только Ровягин, задумчивый, как баран.
Становится темно, с востока наползает черная туча. Звезды в небе точно шляпки медных гвоздей,- это оттого, что воздух влажен. В соде реки трепещут красные факелы — отражения огней берега и судов.
— А между прочим, для чего дастся нам жизнь? — спрашивает Панашкин и отвечает сам себе; — Чёрт знает для чего, если подумаешь…
Меня занимает другой вопрос: кому нужна, кого веселит эта злая карикатура на жизнь?
— Ночуй у меня! — предлагает Панашкин.
— Спасибо, я иду гулять…
— Ну, валяй, иди, бродяга…
Молча прощаюсь с лавочником.
Готовясь запирать лавку, Брундуков стоит на крыльце, почесывая шею, и спрашивает сам себя:
— Отчего это у меня зубы давно не болят?