значит, шпиён…
— И я чувствую, что он говорит то, с чем не согласен, что ответственность за эту смерть он целиком возлагает на меня, да, только на меня одного. Его деревянное лицо по-своему вполне красноречиво, и тупой этот, покорный, воловий взгляд — осуждает меня.
— Ах, я много мог бы рассказать мелочей, подобных этой, и не об одном Швецове, конечно… Но это его молчание, его покорная готовность сделать всё, что прикажут, и во всём оправдать себя, и ото всего отодвинуться… он наиболее типичен… да.
— Видел я в Нагасаки одного француза — военный корреспондент он был, что ли, или какой-то агент. Бог его знает! Знаете, у французов есть такие лица — острые, точно чеканенные, — взглянешь на него и — думаешь: вот умный человек, прежде всего — умный. Как это у них — spirituel, intelligent? (Умный, интеллигентный — Ред.) Так вот, такой spirituel — стоит на перроне, сунув руки в карманы, и смотрит зоркими глазами сквозь пенснэ, как наше пленное воинство садится в вагоны, и — насвистывает похоронный марш, чёрт побери! Да! Я подумал тогда — fine l’alliance! (конец союзу — Ред.) Какое удовольствие и польза быть в союзе с людьми, которых бьют, а они равнодушны? Которые не понимают, за что их бьют, за что они должны бить, и — вообще ничего не хотят понять? С той поры прошли годы, аллианс существует. Vive la France, vive la Russie (да здравствует Франция, да здравствует Россия — Ред.) — всё в порядке! Но — поверьте мне, скоро мы останемся одни-одинёшеньки, представляя собою болото, которое будет ограждать Европу от нашествия монголов, как ограждало её в давние времена, и в этом наша роль вовеки и век века. И ограждать будем мы пассивно: дойдут до нас монголы и увязнут среди нас, точно в болоте, — вот так же, как мордва увязла. Пессимизм? Нет. Просто я соприкоснулся со своим народом и стал фаталистом. Мы все — фаталисты, нигилисты — ах! Довольно…
…Знаете, иногда во время ученья ротного посмотришь на эту холодную стену чужих тебе людей и, тоскуя, пошутишь:
— Эй, ты, фаталист, подбери живот!
…Как я попал в Нагасаки? Очень просто. Этот самый Швецов великодушно сдал меня в плен японцам. Именно — сдал. Случилось так, что меня ранили в шею вот и в ногу, да колено ушибли прикладом, что ли, ну — лежу я очнувшись, шея тряпками обмотана, ослаб, двигаться не могу. Утро, около меня, вижу, сидит этот герой и ещё двое лежат, все ранены. Мёртвых довольно много насыпано и наших и тех. Швецов хозяйственно обряжает чью-то голую ногу японским материалом, лицо у него тоже испорчено, в крови всё, на голове что-то вроде колтуна (плотный, слипшийся ком волос на голове Ред.). Спрашиваю — куда ранен?
Отвечает охотно так:
— В обе ноги, в бок да голову, ваше благородие!
«Отделался, слава тебе господи!» — подумал я тогда о нём.
Слышу — хрипит он:
— Покричать надо японцам-то, шли бы скорей, забирали нас, а то его благородию вредно лежать тут, как бы не помер.
Я не могу сказать ни слова, даже кровь изо рта не в силах выплюнуть. Ну, он и начал кричать, так, знаете, просто, по-новгородски, что ли:
— Эй, иди сюда! Эй!
И машет руками, точно приятелей зовет. Пришли приятели: эдакие аккуратненькие санитарики, один немного лопочет по-русски, Швецов ему объясняет: «Вот, говорит, офицер, подобрать его надо, перевязать…» Тот обошёл как-то вокруг Швецова и вежливенько говорит: «Позвольте, сначала вас надо перевязать!» — «Нет, говорит, сначала его благородие».
И сказано это было как-то так, что в словах этих не почувствовал я жалости человеческой ко мне и не возбудили они во мне, в душе моей, ни тени благодарности…
Перевязали меня, дали чего-то глотнуть, положили и понесли. Легко раненные пошли со мной, а Швецов этот остался. Потом умер он в море, на транспорте, по дороге в плен.
Умирал деловито и спокойно, точно исполнял самое важнейшее своей жизни, а я наблюдал за ним, и — злила меня эта деловитость.
— Что, — спрашиваю, — не хочется умирать, Швецов?
— Дело не наше — божие…
…Я, кажется, не сумел обрисовать этого человека достаточно ясно… я не могу этого. Фактов — нет у меня… действий его я не знаю. Тут всё дело в спокойном взгляде эдаких бездонно голубых глаз… в одной их искре, которая порою вспыхивала где-то в самой глубине взгляда. Это — искра затаённого несогласия со мною, начальником, со всем, что я говорю, приказываю, в чём иногда пытался убеждать.
…Лежим, помню, в траншее, мороз, неистово садит ветер, где-то бухает артиллерия, и вся земля эта проклятая, напоённая нашей кровью, вздрагивает, гудит — у-у-у!
— Что, Швецов, холодно?
— Так точно, ваше благородие…
Спокойно говорит, спокойно, понимаете.
— Вот начнётся бой — теплее будет, а?
— Так точно. Перед смертью, конечно, ни жара, ни холод не страшны…
— Почему же перед смертью? Надо о победе думать, а не о смерти…
Молчит. И все, искоса поглядывая на меня, молчат. Солидно так молчат, точно камни.
Чувствуешь себя среди этих существ дьявольски одиноким и обиженным… Что-то ребячье шевелится в душе… в голову лезут странные мысли… хочется закричать этим людям:
«Братцы! Я тоже — русский… я ведь человек вашей земли… родные мои люди! В чём дело? О чём вы молчите?»
Они ёжатся, покрякивают от холода и — смотрят вперёд, в холодный, сизоватый эдакий туман, где притаился враг. Спокойно смотрят, да.
Делается страшно. Не боюсь сказать — страшно…
Его измученное лицо перекосилось нервной улыбкой, усталые глаза полузакрылись, и, шевеля пальцами правой руки, он тихонько, хрипло продолжал:
— Надо что-то делать, государь мой… как вы думаете? Надо что-то сказать им… такое, что сдвинуло бы нас с этими людями… надо же понимать свой народ! И — чтобы он тоже понимал меня… А иначе нельзя жить… право же нельзя!..
…У меня был вестовой Чухнов, пьяница и вор, заражённый сифилисом. Украл однажды сапоги мои — я его простил. Он продал татарину погоны старые. Отодрал я его за ухо, как мальчишку, — простил. Хорошо-с.
— В то время я состоял… в романе с соседкой, женой одного чинуши. Сады смежные, и она, по ночам, приходила ко мне через отверстие в заборе, сделанное этим… мерзавцем. Доску, знаете, вынуть, и — готова узенькая дверца, можно без труда пролезть. Однажды является она — вся испачкана какой-то гадостью, стыдно ей, испугана, едва не истерика… Оказывается она полезла в этот тайник, а к забору была пристроена жестянка, налитая дёгтем, и когда Саша отняла доску — её облило с головы до ног. Что такое? Зову Чухнова и — как-то сразу, по воровским его глазам, вижу — это его дело! «Ты?» — говорю. Отнекивается. Потом — сознался. Я был убит… даже ударить его не мог. Потом, на другой день, говорю: «Слушай, — зачем? Я тебя дважды спас от суда, ведь ты знаешь, как строго судят вашего брата за кражу. Зачем? Что я сделал тебе худого?»
Молчит. Ну… прогнал я его в роту.
Другой вестовой — Миловидов, хороший слесарь, грамотен, газеты читает, а — к строю, к дисциплине совершенно, органически неспособен. Умён, сметлив, но — отчаянный задира и драчун. Всё ему нипочем, и жизнь копейка, но вся эта удаль направлена как-то криво, в пустое место… Числился в разряде штрафованных, и грозили ему разные беды, мне жалко стало парня и выпросил его у ротного в вестовые себе. Сначала — ничего, жили дружно, служил он хорошо, но — однажды как-то бреюсь я и вижу в зеркале его рожу — оскорбительно косится на меня из угла комнаты эдакое лицо… врага, презирающего меня… Что за дьявол? Начинаю следить за ним и всё чаще ловлю эти возмущающие душу мою гримасы.
Наконец однажды, в хорошем расположении духа, ласково так говорю ему:
— Слушай, Егорка, ты почему это рожи мне строишь за спиной моей, а?
Сконфузился сначала, виновато заморгал глазами, вытянулся, я ещё более мягко, с хорошим чувством к нему, с эдаким, знаете, искреннейшим желанием установить к человеку человеческое отношение, понять его — расспрашиваю, дружески, как могу…
И вдруг вижу — вырос Егорка, усмехнулся как-то всем телом, с головы до сапог, и — оскорбительно панибратски, с явным наслаждением говорит:
— Потому, что Александра Петровна с поручиком таким-то обманывает вас вот уже больше месяца, я сам видел, как он в саду, за беседкой… — и так далее, всё такими, знаете, грубейшими мужицкими словами…
Было в этом, говорю вам, раздавившее меня наслаждение моим стыдом, моею унизительною ролью. Выгнал я его…
После спрашиваю:
— Почему ты, Миловидов, сразу, когда узнал, не сказал мне об этом?
— Не могу знать…
Врёт! Он прекрасно знал — почему: ему нравилось видеть меня дураком, смешным болваном… ах, конечно, так! Нравилось, и он наслаждался…
Это, государь мой, народ, среди которого живём мы, интеллигенция… мы в нём — как этот остров среди тёмных волн. Вот они извечно толкутся вокруг него, гложут, гложут и — тихонько, незаметно, медленно уничтожают…
Это — камни, а мы — живые люди, и нас — отчаяние мало, поймите! Нас до ужаса мало… Кажется, только наш брат, офицер, ясно видит — как ничтожно тонка корочка людей, желающих добра миру, над этой массой непримиримо враждебных существ… которые живут своим, недоступным нам, углублённым разумом и… и, может быть, бессознательно ждут какого-то момента, когда они встанут все, везде, по всей земле и — уничтожат нас… Надо бороться с ними… надо победить это!..
— Фантазия? Разве есть фантазии без опоры в действительности, без корней в жизни?..
…Я не верю в социализм: его выдумали евреи, это просто попытка рассеянного в мире народа к объединению. Социализм, сионизм — это, вероятно, одно и то же для них. Я не знаю, но я так думаю.
— Русский не может быть социалистом — ему чего-то не хватает для этого. Я, батенька, видел социалистов русских и беседовал с ними и даже иногда увлекался перспективами будущего… но потом быстро трезвел… Социалисты, которые терпеть не могут друг друга, не уважают личности, товарища, который, скажем, картавит, произнося имя Марксово… ну какой там социализм! Это у нас — на день, на праздник… Сегодня — социалист, завтра — чёрт знает кто… этого вы не отбросите, это наше! Вспомните провокаторов… ну, хорошо, они надоели… Но — вот что: кто виноват в эпидемии самоубийств? Это те, которые вчера учили молодёжь — вперёд! а сегодня — командуют ей: стой! шаг на месте! Да, да, это… в массе