раз и гул меди растаял — стало еще тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось — ушло в невидимую землю, в невидимое небо.
Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит теплой черной духотой своей серые; бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно ее стерло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внес ее в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей ее. И утомленный ветер тоже Сессильно опустил тысячи своих крыльев — мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.
Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, — хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несет ее, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:
Все родной землею нашей
Мы для счастья рождены!
Солнцем мы земле даны!
В этом светлом солнца храме
Мы и боги и жрецы.
Нами жизнь творима, нами!..
Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тг,-хою прерывистой струей просачивается шёпот, — я напряженно вслушиваюсь, стараюсь поймать слова, различить голоса.
Вот твердо и уверенно говорит рязанка:
— А ты не показывай, что больно… Ее подруга сморкается и гуняво тянет;
— Притворись, говорю. Он — бьет, а ты — ровно бы тебе ничего это, даже шутка…
— Тоды он забьет.
— Да еще посмейся ему, улыбнись ласковенько… — Не били тебя, видно, не знаешь ты…
— Знаю! И — били, милая. Очень я это испытала. А ты — не бойся, не забьет…
Где-то далеко глухо брехнул пес, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.
— Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего… вовсе будто легко ему…
— Ой, богородица пречистая…
— Бабья ласка — великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встает. Ты вот попробуй и увидишь: начнет он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена — что хошь с ей делай — веселая, ласковая, вроде — месяц май!.. Ничему не поддается — хоть голову руби…
— Не-ет…
— А ты думаешь — как? Это, доченька, такая жизнь…
Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверное шаги.
— Сон богородицы — знаешь?
— Не-е…
— Спроси старух. Это — хорошо знать. Неграмотна?
— Вот — слушай…
Под окном раздается осторожный вопрос Конева:
— Наши — тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался… накось держи!
Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.
— И хлебца добыл довольно. Думаешь — украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду — вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, — а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот — и поужинал, и выпил, и вам притащил… эй, бабоньки!
Они не отвечали.
— Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?
— Чего надо? — сухо спросила рязанка.
— Арбузу хотите?
— Спасибо.
Конёв стал осторожно подвигаться на голос.
— А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий… просто как ты…
Подруга рязанки сказала голосом нищей:
— Дай мне хлебца…
— То-то же1 Где вы тут?
— Мне и арбузу…
— Ты — которая?
— Ой! — болезненно вскрикнула рязанка. — Куда те несет, пострел?
— Не кричи… темно…
— Спичку бы зажег, чёрт.
— Сам-четверт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил ~- больней было. Бил муж-то?
— А тебе что?
— Любопытно. Эдакую бабеночку…
— Ты — слушай… ты — не тронь… а то…
— А что?
Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:
Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:
— Не балуйте, бесстыжие…
Я зажег спичку, подошел к ним и молча оттащил Конева прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплевывая, он говорил увещевающим голосом:
— С тобой, дура, играют, а ты — эко, разошлась!.. Убудет тебя…
— Получил? — спокойно спросили из угла.
— Ну, так что? Губу разбила… важность!
— Подкатись-ка еще, я те и башку разобью…
— Лошадь! Глупость деревенская… И ты тоже, — обратился он ко мне, тащишь за что попало в руки… одежу рвешь…
— Не обижай человека.
— Чудак, — не обижай! Разве бабу этим обидишь? И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том,
как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.
— Похабники, — сонно проворчала пензячка. Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил:
— Уйду завтра… домой пойду… Господи! Всё едино…
Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал:
— Оглобля.
Во тьме поднялась черная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла.
— Ушла, — сообразил Конёв. — Здо-оровая бабища! Ну, все-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел ее, ей-богу!
— Иди за ней, попробуй…
— Нет, — сказал он, подумав, — там она палку какую найдет, кирпич али что другое. Ничего, я ее достигну! Это ты напрасно помешал… позавидовал мне…
Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык.
Тихо. Всё остановилось, прижалось к неподвижной земле и спит. Меня тоже одолевает чуткий сон, я вспоминаю все подарки умершего дня, они растут, пухнут, становясь всё тяжелее, и — точно степная могила надо мною. Дребезжит колокол, крики меди падают во тьму неохотно, паузы между ними неровны.
На сухой камыш крыши и в пыль улицы шлепают тяжелые редкие капли дождя. Трещит сверчок, торопливо рассказывая что-то, и во тьме хаты снова плавает горячий, подавленный, всхлипывающий шёпот:
— Ты подумай, голубь, что так-то, без дела ходить, на чужих работать…
Слышен глухой ответ избитого парня:
— Я тебя не знаю…
— Тише…
— Ничего не надо. Жалко мне тебя — молодой ты, сильный, а живешь зряшно, и я говорю: идем-ка со мной!
— Куда?
— На морской берег, там — я знаю — есть хорошие места: ты гляди — вон какая земля здесь ласковая до человека, а там еще лучше…
— Врешь, поди…
— Тихонько, ты! А я женщина — хорошая, я все умею, всякую работу, и заживем мы с тобой хорошо, тихо, на своем месте… Я те деток нарожу-выкормлю… ты гляди, какая годная я, пощупай груди-то…
Парень громко хрюкает; мне неловко, хочется дать им знать, что я не сплю, но любопытство мешает сделать это, я молчу и вслушиваюсь в странную, волнующую кровь беседу.
— Нет, погоди, — тяжело дыша, шепчет женщина, — не балуй…я ведь не для этого… пусти…
Грубо и громко парень ворчит:
— Тогда — не лезь! Сама лезет, а сама же ломается…
— Тише ты, услышат — стыдно будет мне…
— А приставать ко мне — не стыдно? Молчание. Парень сердито сопит и возится; капли
дождя падают всё так же неохотно, лениво, и сквозь их шум текут слова женщины:
— Ты думаешь, я мужика ищу? Мне мужа надо надежного, хорошего человека…
— Еще я те не хорош.
— Экой ты какой…
— Мужа ей! — фыркает парень. — Ловки вы тут… мужа! Ишь ты…
— Ты — послушай: шляться мне надоело…
— Ступай домой.
Помолчав, женщина ответила очень тихо:
— Нету у меня дома, и родни нет…
— Врешь, поди, — повторил парень.
— Ей-богу! Забудь меня богородица, коли вру… Мне кажется, что в этих словах ее звучат слезы, мне — нестерпимо тяжело и тошно, хочется встать и вышвырнуть парня из хаты пинками, а потом долго говорить этой женщине какие-то сердечные слова. На руки бы взять ее, как покинутого ребенка… А у них снова началась возня.
— Н-ну, не ломайся, — мычит парень.
— Нет, не надо… силом не дамся…
И вдруг она вскрикнула болезненно и удивленно:
— Ой… за что? За что же?
Я вскочил и тоже закричал, чувствуя, что зверею.
Стало тихо, кто-то осторожно пополз по полу, задел изломанную дверь, висевшую на одной петле. — Это не я, — заворчал парень, — это вон паскуда пристает ко мне. Жулики здесь все, покою нет…
В стороне от него обиженно вздохнули.
— Молчи… распутница!
Дождь перестал, в окно вливалась духота, тишина сделалась еще плотнее, тяжело давила грудь и, точно паутина, оклеивала лицо, глаза. Я вышел на двор — на нем было как в погребе летом, когда лед уже растаял и черная яма полна теплой, густой сыростью.
Где-то близко дышала, всхлипывая, женщина, я прислушался и подошел к ней: она сидела в углу двора, спрятав голову в ладонях, и качалась, словно кланяясь мне.
Сердясь на нее за что-то, я долго стоял перед нею, не зная, что сказать, потом спросил:
— Ты — сумасшедшая, что ли?
— Отстань, — не сразу отозвалась она.
— Слышал я твои речи к нему…
— Ну — так что? Тебе какое дело? Брат мне ты али кто?
Говорила она точно сквозь сон и не сердясь. Мутные пятна стены, точно безглазые лица, наблюдали за нами, а рядом тяжко дышал вол.
Я сел рядом с женщиной.
— Эдак ты очень скоро сломишь себе голову… Не ответила.
— Мешаю я тебе?
— Нет, ничего. Сиди, — сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне.
— Ты — откуда? — Нижегородский.
— Далё-око…
Не сразу и как бы считая слова, сказала:
— Ничего. Здоровый такой… да вот — потерянный. Глупый еще, видно. А — жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте.
Церковный колокол ударил дважды — она дважды перекрестилась, не прерывая речи.
— Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно — взяла бы всех и поставила на хорошие места.
— Что ж ты стелешься пред эдаким болваном?
— Я бы его выправила. Думаешь — нет? Не знаешь ты меня…
Она глубоко вздохнула.
— Он прибил тебя, что ли?
— Нет. Ты его не тронь уж…
— А крикнула?
Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько