до Чёрного моря доходил, на новые места глядеть шарахались мы с Сазаном, — велика матушка Русь! Теперь, вольная, как начнёт она по-новому-то жить, как пойдёт по всем путям — ой-гой…
Палага пугливо повела плечами, посмотрела в окно и негромко проговорила:
— А мои родители не дождались светлого денька.
Навалившись грудью на стол, старик усмехнулся.
— Знаешь ты, — спросил он Матвея, — что её отца от семьи продали? Продали мужа, а жену с дочерью оставили себе. Хороший мужик был, слышь, родитель-то у ней, — за строптивость его на Урал угнали железо добывать. Напоследях, перед самой волей, сильно баре обозлились, множество народа извели!
— А всего больше девок да баб, — тихонько вставила Палага, стирая пальцами слёзы со щеки.
— В тяжёлые дни бабы да вино всегда в большом расходе! — размеренно толковал отец. — Ты однако, Матвей, огулом судить не приучайся: озорничали баре — верно, и зверья было много промеж них — тоже верно, ну, были и хорошие люди, а коли барин-дворянин да хорош, так уж он — превосходен! Недавние дворяне, вроде Бубновых здешних, они непрочно себя на земле чуяли и старались, сколько можно больше, сорвать да награбить. А были — которые хозяевами считали себя исконными, века вековать на земле надеялись, добро делать старались, только — не к месту: на болоте сеять — зря руками махать! Мужики тоже бар портили, как червивые маслята, примерно, могут спортить и крепкий белый гриб, положи-ко их вместе! Помнишь — работал у нас Лексей, мужик белобрысый такой? Рассказал он мне однова, как прославился перед барином верностью своей рабьей: старого Бубнова наложница стала Лексея на грех с ней склонять, девица молодая была она, скучно ей со стариком…
Кровь бросилась в лицо юноши; незаметно взглянув на мачеху, он увидал, что губы её плотно сжаты, а в глазах светится что-то незнакомое, острое. А Савелий Кожемякин добродушно говорил:
— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «Что ж, не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка была, скромная, я всё думал — вот бы за меня такую барину отдать!» — «Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» — «Да ведь как же, говорит, коли баринова она!»
Старик откинулся от стола и захохотал.
— Обрыдл он мне с той поры, стал я к нему привязываться совсем зря. Понимаю, что зря, а не могу удержаться, взглянешь на него и так, ни за что ни про что облаешь. А он только глазами мигает да кланяется — терпенья нет! Эдакие люди — беда вредны; они какую хошь узду ослабят зверю твоему, полный простор дают всем деймонам в душе человечьей. Он будто кроткий, а тебе хочется по морде ему треснуть. Прогнал я его: иди-ка, говорю, Лексей, с богом, не ко двору ты мне, сердце портишь! Такого мужика у нас сколько хошь понаделано, и долго он не вымрет, ой, долго! Он себе барина найдёт, в нём воли нет. Воля — это внутри! А он, кроткий-то, он за свой страх боится жить, ему надобно, чтобы кто-нибудь отвечал за него богу и царю, сам он на себя ничего, окромя побоев, не хочет брать. Он так себя ставит, чтобы можно было на страшном суде сказать: это я не сам делал, заставляли меня насильно другие люди, разные. Это, брат, плохой народ, его — сторонись!
И так, почти до ужина, поблескивая зоркими, насмешливыми глазами, старый Кожемякин поучал сына рассказами о прошлых днях. Тёплая тень обнимала душу юноши, складные рассказы о сумрачном прошлом были интереснее настоящего и, тихонько, незаметно отводя в сторону от событий дни, успокаивали душу музыкою мерной речи, звоном ёмких слов.
Ужинали в кухне, вместе со всеми рабочими, и пища была обильна: сначала подавали окрошку из мяса, яиц, огурцов и луку с квасом, забелённую сметаной; два горячих — лапшу да щи с мясом или похлёбку с бараниной и борщ; потом ели гречушную или просяную кашу, жирно политую коровьим маслом, а заедали всё это иногда простоквашей, иногда сычёными киселями. По праздникам, сверх всего, пекли пироги с капустой, морковью, с луком и яйцами, с кашей и рыбьими жирами, а в постные дни ели окрошку из сушёного судака и сазана, толокно, грибные похлёбки, горох, пареную брюкву, свёклу и репу с патокой.
Отец говорил:
— Кто ест много да скоро — тот и работает споро!
Все ели из одной деревянной чаши, широкой и уёмистой, сидя за столом чинно, молча; только Пушкарь неугомонно трещал, как старый скворец.
Первая ложка — хозяину, а за ним тянулись руки остальных, по очереди старшинства; сначала хлебали горячее без мяса, потом хозяин, ударяя ложкой о край чашки, командовал:
— Таскай со всем!
И если кто-нибудь зачерпывал два куска мяса вместо одного, старый Кожемякин, не взирая на возраст захватчика, звучно щёлкал его донцем ложки по лбу. Тёмный лоб Пушкаря, густо расписанный морщинами, страдал чаще других.
Неустанно двигались скулы и челюсти, играли кадыки, сверкали волчьи зубы, от мохнатых грудей шёл парок, на лицах блестели капли пота. Чавкали громко, смачно, глубоко вздыхали от усталости и, облизывая ложки, далеко высовывали большие языки, толстые и красные. Вставая из-за стола, истово крестились в тёмный угол, где приветно мигал жёлтый огонёк лампады, освещая грустные глаза богоматери, высокий лоб Николы, украшенный затейными морщинами, и внимательный лик Христа. Помолясь, кланялись хозяину, говоря подавленными голосами:
— За хлеб, за соль покорно благодарим!
А Савка, выкатывая на хозяйку рачьи глаза, всегда бормотал:
— Балдарю!
— Благо-дарю! — орал на него Пушкарь. — Облом! Дарю благо! Понял?
Парень, с видимым усилием отрывая глаза от фарфорового лица Палаги, не торопясь повторял:
— Баландарю, стал-быть…
Матвей однажды слышал, как этот парень, идя по двору, ворчал:
— Бландарю… Черти!
Показалось, что он скрипел зубами.
Юноше нравились чинные обрядные обеды и ужины, ему было приятно видеть, как люди пьянеют от сытости, их невесёлые рожи становятся добродушными, и в глазах, покрытых масляной влагой, играет довольная улыбка. Он видел, что люди в этот час благодарят от полноты чувств, и ему хотелось, чтобы мужики всегда улыбались добрыми глазами.
В этот вечер отец, оглянув стол, спросил, нахмурясь:
— А Сазан где?
Савка завозился, открыл рот и радостно пустил:
— Г-гы-ы!
— Это что? — крикнул хозяин.
Деревянная ложка в руке Палаги дрожала, лицо её покрылось красными пятнами. Все за столом не глядели друг на друга. Матвей ясно видел, что все знают какую-то тайну. Ему хотелось ободрить мачеху, он дважды погладил её колено, а она доверчиво прижалась к нему.
Савка беспокойно вертел головой и тихонько рычал, собираясь сказать что-то.
— Чего вертишься? — строго спросил отец.
— Он ушёл, г-гы-ы! — радостно объявил Савка. — Скажи, говорит, хозяину, что я ушёл совсем. Я за водой на речку еду, а он идёт, с котомкой, гы!
— Пошёл Максим, и котомка с ним! — заговорил Пушкарь. — Опять в бега, значит.
— Да-а! — сказал отец, подумав и не глядя ни на кого. — И не простился…
— Приспичило, — пояснил солдат. — Любят это у нас — бродяжить…
Кожемякин положил ложку и сказал:
— Это такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они: есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то — помрёт на нём…
Все стали жевать медленнее, чавкать тише, лица как будто потемнели.
— Третий раз пошёл Сазан, — задумчиво продолжал старик. — Чуется мне не увидим мы друг друга, — воротится он, а меня уж нет!
Сумрак в кухне стал гуще, а огонь лампады ярче и глаза скорбящей богоматери яснее видны.
Лёжа в постели, Матвей вспоминал некрасивое рябое лицо дворника, рассеянный взгляд бесцветных глаз и нудные, скупые речи.
«Идти бы, — а то — что? Нашли толк. Из пустого в порожнее. До предельных морей дойти бы…»
Юноша представлял себе, как по пыльной, мягкой дороге, устланной чёрными тенями берёз, бесшумно шагает одинокий человек, а на него, задумавшись, смотрят звёзды, лес и глубокая, пустая даль — в ней где-то далеко скрыт заманчивый сон.
Вскоре отец отправился скупать пеньку, а на другой день после его отъезда, рано утром, Матвея разбудила песня в саду под его окном.
Птички голосно поют,
А меня-то, матушка,
Думки за сердце берут…
Старушечий голос перебил песню:
— Тише, девки, тут хозяйский сын спит!
— А пора ему вставать!
— Давай, девушки, глянем, как молоденький купчик спит!
По стене зашуршало — Матвей поднял голову, и взгляд его встретился с бойким блеском чьих-то весёлых глаз; он вспомнил обещание мачехи, весь вспыхнул томным жаром и, с головой закрывшись одеялом, подумал со страхом:
«Пришли огородницы…»
За окном, поддразнивая, смеялись:
— Не спи-ит, девушки!
Он вскочил и бросился в кухню умываться, думая о том, что сегодня надо надеть праздничный наряд; набил себе в рот мыльной пены и окончательно растерялся, услыхав насмешливое ворчание Власьевны:
— Ишь, как рано вскочил, когда девицами-то запахло! Молока-то дать?
Напоминание о молоке обидело его, он точно на сказочный подвиг собирался, а тут — молока хотят дать, как телёнку! Не отвечая, полуодетый, побежал он будить мачеху, шумно вошёл в её комнату, отдёрнул полог кровати и зажмурился.
— Вставай, — сказал он тихонько.
Непромытые глаза щипало, их туманили слёзы. Солнце было уже высоко, золотистый утренний свет властным потоком влился в окно, осенил кровать и одел полунагое тело женщины чистым и живым сиянием.
Подбив под себя красное кумачовое одеяло, мачеха вытянулась, как струна, и, закинув руки за голову, лежала точно в огне. Ласково колебались, точно росли, обнажённые груди, упруго поднялись вверх маленькие розовые соски — видеть их было стыдно, но не хотелось оторвать глаз от них, и они вызывали в губах невольную, щёкотную дрожь. В тени полога лицо женщины казалось незнакомым. Её брови поднялись, рот полуоткрылся, и крылья носа вздрагивали, точно Палага собиралась заплакать, — от неё веяло печалью. Эта печаль, вместе с блеском солнца, прикрывала соблазн наготы строгим и чистым покровом и, угашая робкое волнение юной крови, будила иные, незнакомые чувства.
Матвей опустил полог, тихонько ушёл в свою комнату и сел там на кровать, стараясь что-то вспомнить, вспоминая только