и видит — каменщики бросили в творило извести чёрную собаку. Известь только ещё гасится, она кипит и булькает, собака горит, ей уже выжгло глаза, захлёбываясь, она взвизгивает, судорожно старается выплыть, а рабочие, стоя вокруг творила в белом пару и пыли, смеются и длинными мешалками стукают по голове собаки, погружая искажённую морду в густую, жгучую, молочно-белую массу.
— Почто вы её? — спросил он.
Молодой малый, с круглым румяным лицом и опудренными известью усами, ответил вопросом:
— Твоя, что ли?
— Нет.
— Так это мы, — сказал парень, добродушно ухмыляясь, — смешно больно полощется она!
— Бегала она тут, — бегает, значит, ну — животная всё-таки глупая сорвалась! Мы было хотели вытащить её, да куда она? Ослепла, чай. Пускай уж…
Матвей, наклонив голову, сконфуженно отошёл прочь: он видел, что именно этот человек, русый и курносый, подманил собаку, приласкал её и сшиб в творило пинком ноги, крикнув товарищам:
— Топи её!
Вот посреди улицы, перебирая короткими ногами и широко разгоняя грязь, бежит — точно бочка катится — юродствующий чиновник Черноласкин, а за ним шумной стаей молодых собачонок, с гиком и свистом, мчатся мальчишки, забегают вперёд и, хватая грязь, швыряют ею в дряблые, дрожащие щёки чиновника, стараясь попасть в его затравленные, бессильно злые глаза. Он уже весь обрызган, грязь течёт у него по животу, который безобразно свисает до колен, человек прыгает по лужам, открыв круглый, как у сома, рот, и одной рукой машет перед лицом, защищая глаза, а другой подхватывает снизу живот свой, точно боясь потерять его. Его коротенькое тело неизъяснимо быстро вертится во все стороны, он устал, из маленьких глаз текут грязные слёзы.
Мальчишки прыгают вокруг него и хором кричат, взмахивая руками:
— Петька Черноласкин, бритая губа! Соль воровал, жену барам продавал! Кабацкая затычка, острожный клоп!
Из окон домов высунулись какие-то однообразно мутные лица, слышен одобрительный говорок:
— Уж эти ребятишки, гляди-тко, опять чиновника опевают…
— За что вы его? — спрашивает Матвей кудрявого мальчугана с пёстрым от веснушек лицом, и запыхавшийся человечек удало отвечает:
— От самого от монастыря гоним!
— За что?
— Та-ак!
— Ты бы его пожалел! — тихонько и оглядываясь советует Кожемякин. Гляди, как он устал…
— Я сам устал! — правдиво отвечает юный гонитель, отирая потное лицо рукавом рубахи.
Мальчик постарше, с маленькими, точно у мышонка, ушами и острым носом, говорит, нахмурясь:
— Кабы он настоящий юрод был — тогда надо пожалеть…
Ещё два-три голоса спешно объясняют:
— Алёшу мы не трогаем…
— Мы только его да Собачью Матку…
Остроносый мальчик отодвинулся в сторону, приложил локти к бокам и спросил:
— Ты Кожемякин будешь? Мачехин муж?
На углу Напольной стоит двухэтажный обгоревший дом. Сгорел он, видимо, уже давно: дожди и снега почти смыли уголь с его брёвен, только в щелях да в пазах остались, как сгнившие зубы, чёрные, отшлифованные ветром куски и, словно бороды, болтаются седые клочья пакли.
Сквозь пустые окна верхнего этажа видно небо, внутри дома хаотически торчат обугленные стропила, балки, искалеченные колоды дверей; на гниющем дереве зелёные пятна плесени, в мусоре густо разросся бурьян, из окон сонно кивает чернобыльник, крапива и пырей. С одной стороны дома — сад, в нём обгоревшие вётлы, с другой — двор, с проваленными крышами построек.
В солнечные дни тусклый блеск угля в пазах испещряет дом чёрными гримасами, в дожди — по гладким брёвнам обильно текут ржавые, рыжие слёзы. Окна нижнего этажа наглухо забиты досками, сквозь щели угрюмо сверкают радужные стёкла, за стёклами — густая тьма, и в ней живёт Собачья Матка.
Высокая, прямая и плотная, она ходила по городу босиком, повязывая голову и плечи тёплою серою шалью, лохмотья кофты и юбок облекали её тело плотно и ловко, как сосну кора. Из-под шали, приспущенной на лоб и закрывавшей подбородок, сердито смотрели круглые совиные глаза и неподвижно торчал большой, словно железный, нос. Она шагала твёрдо и отмеривала пройденный путь широкими взмахами толстой ореховой палки, стучала под окнами властной рукою и, когда обыватель высовывал голову, говорила ему сиплым, неприятным голосом:
— Милостыню подай!
За нею всегда бежала стая собак; старые солидные дворняги с вытертою шерстью и седым волосом на равнодушных мордах, унылые псы с поджатыми хвостами в репьях и комьях грязи, видимо уже потерявшие уважение к себе; бежали поджарые сучки, суетливо тыкая всюду любопытные носы и осматривая каждый угол хитрым взглядом раскосых глаз, катились несокрушимо весёлые щенята, высунув розовые языки и удивлённо вытаращив наивные глаза. Все они были дружно объединены тем чувством независимости от людей, которое всегда наиболее свойственно паразитам, все жили и ходили по миру всегда вместе со своей кормилицей, и часто она отдавала им милостыню тут же, на глазах милосердного обывателя.
Её — боялись; говорили, что она знакома с нечистой силой, что ей послушны домовые, — стоит захотеть ей, и корова потеряет удой, лошадь начнёт гонять по ночам дедушка, а куры забьют себе зоба. Предполагалось, что она может и на людей пускать по ветру килы, лихорадки, чёрную немочь, сухоту.
Милостыню ей давали обильно и молча, не изъясняя, для какой цели дают, если же кто-нибудь по забывчивости говорил: «Прими Христа ради за упокой раба…» — Собачья Матка глухо ворчала:
— Больно нужно…
И — бросала кусок своим собакам.
Её история была знакома Матвею: он слышал, как Власьевна рассказывала Палаге, что давно когда-то один из господ Воеводиных привёз её, Собачью Матку, — барышнею — в Окуров, купил дом ей и некоторое время жил с нею, а потом бросил. Оставшись одна, девушка служила развлечением уездных чиновников, потом заболела, состарилась и вот выдумала сама себе наказание за грехи: до конца дней жить со псами.
Матвей помнил, как Палага задумчиво и тихонько спросила:
— А может, это она оттого, что уж очень обрыдли люди-то ей?
— Что ты это, мать моя, чай, людей-то бог сотворил!
— А её? — спросила Палага, подумав.
— Кого?
— Эту, барышню-то?
Власьевна начала поучительно объяснять Палаге разницу между собаками, людьми и Собачьей Маткой, а Матвей, слушая, ещё лишний раз вспомнил брезгливо оттопыренную губу отца.
Мальчишки следили за Собачьей Маткой, издали лукая камнями в её свиту, но где-нибудь в глухом тупике, на пустыре, за углом, вдруг окружали её, крича:
— Собачья Мать, покажи пачпорт! Покажь пачпорт, Собачья Мать…
Она останавливалась и, высоко вздёрнув юбку, показывала им жёлтые ноги, мохнатый живот и глухо, в такт их крикам, говорила три слова:
— Вот — вам — пачпорт!
Ребятишки визжали, хохотали, кидая в неё камнями и грязью, а она повёртывалась к ним лицом и, не мигая совиными глазами, повторяла:
— Вот — вам — пачпорт!
Иногда взрослые, видя это, стыдили ребят:
— Что? Видели? Так вас и надо, охальники!
Когда она бесстыдно и зло обнажалась, Кожемякин в тоске и страхе закрывал глаза: ему казалось, что все мальчишки и собаки были выношены в этом серо-жёлтом, мохнатом животе, похожем на унылые древние холмы вокруг города.
Изо дня в день он встречал на улицах Алёшу, в длинной, холщовой рубахе, с раскрытою грудью и большим медным крестом на ней. Наклоня тонкое тело и вытянув вперёд сухую чёрную шею, юродивый поспешно обегал улицы, держась правою рукою за пояс, а между пальцами левой неустанно крутя чурочку, оглаженную до блеска, — казалось, что он преследует нечто невидимое никому и постоянно ускользающее от него. Тонкие, слабые ноги чётко топали по доскам тротуаров, и сухой язык бормотал:
— Пыр Растопыр, берегись, божий мир…
Взрослые, уступая ему дорогу, крестились, а мальчишки, натыкаясь на него, пугливо отскакивали в сторону, если же он шёл на них — молча разбегались. И даже храбрый будочник Анкудин Черемис, единолично избивавший сразу несколько человек мастеровых, когда они буянили или колотили жён, играли в орлянку или когда ему было скучно, — даже Анкудин сторонился Алёши и, тревожно мигая косыми глазами, прятал кулаки за спину.
…В базарные дни Кожемякин ходил по Торговой площади, прислушиваясь к спорам горожан с деревенскими. Мужики были коренастые, бородатые, точно пенья, обросшие мохом; мещанство рядом с ними казалось мелким и суетливым, подобно крысам у конуры цепного пса. Большинство мещан не скрывало своего пренебрежения к деревенским, и лишь немногие разговаривали с ними притворно ласково. Часто говорилось:
— На погибель вашу воля дана вам, обломы!
— Почём репа? — спрашивал Базунов.
— Ты сам — некоторое время назад — со всей семьёй, с отцом-матерью, за алтын продавался, да не куплен остался!
— Ах, уж этот Еремей Петров! — хохотали мещане. А старуха Хряпова, торгуя липовую опарницу, отчитывает мужика на весь базар:
— Побойся бога-то, чай, крещёный ты, а грабителем выступаешь! Гривенник — понимаешь ли ты слово-то — гривенник, а?
Все горожане возмущались жадностью мужиков, много говорили о том, что воля всё больше портит их, обращаясь к старым крестьянам, часто называли их снохачами; в воздухе, точно летучие мыши, трепетали бранные, ехидные слова, и пёстрые краски базара словно линяли в едком тумане общего раздражения.
В начале базара крестьяне держались тихо, почти не отвечая на ругательства, лицемерные ласки и насмешки горожан; они скучно и лениво поглядывали вокруг, будто ожидая иных людей, другого отношения.
Но, сбегав раза два в трактир, и мужики становились бойчее, на ругань отвечали руганью, на шутки — шутками; к полудню почти все они были выпивши, и споры их с покупателями нередко разрешались боем. Являлся базарный староста Леснов, приходил Анкудин и другой будочник — Мохоедов; пьяных и буянов отправляли в пожарную. Солидные люди, внушительно крякая, говорили мужикам:
— У нас — немного навоюешь: здесь город, а не лес!
Матвея поражало обилие позорных слов в речах людей, поражала лёгкость, с которой люди старались обидеть друг друга, и малая восприимчивость их к этим обидам. Ему казалось, что весь воздух базара пропитан сухой злостью, все пьянеют от неё и острого недоверия друг к другу, все полны страха быть обманутыми и каждый хочет обмануть — словно здесь, на маленькой площади, между пожарною каланчою и церковною колокольнею, в полукруге низеньких торговых рядов, сошлись чуждые друг другу, враждебные племена. Между ними, точно черви, ползают нищие, одинаково равнодушные и прилипчивые ко всем; в шуме торгового крика лицемерными змейками извиваются мольбы:
— Благодетели и кормильцы…
В горячем волнении спора и брани часто раздается имя Христа, — оно звучит бездушно, как привычное слово, смысл которого всеми забыт.
У лавок с красным товаром на земле сидят слепцы — три пыльные фигуры; их мёртвые лица словно вырублены из пористого камня, беззубые рты, шамкая, выговаривают унылые слова:
Ой, истомились наши костыньки,
А и пора бы-ть нам в могилки лечь,
А грехи-те не пущают нас…