нас — бог, судьба, да сатана ещё, черти, домовые, водяной… Лешие потом. В болотах кикиморы. И всему клиру вера есть. Ничего нельзя понять: что божие, и что от судьбы исходит? Наш Никольский поп превосходно в домового верит, я те побожусь в этом! И в судьбу твёрдо верит: такая — говорит мне — твоя судьба, Яким! Ничего, говорит, не поделаешь! Я говорю — какая же судьба, если бог? Смеётся: это-де слово одно — судьба…
Он широко повёл рукой в воздухе и сказал, словно угрожая кому-то:
— Знаю я, какое это слово! Это не слово, нет!..
Матвей вспомнил ту покорность, с которою люди говорят о судьбе, бесчисленные поговорки в честь её, ему не хотелось, чтобы пожарный говорил об этом, он простился с ним.
А через несколько дней после этого певчий вдруг спросил Кожемякина, равнодушно и тупо:
— Ты к девкам ходишь?
— Нет! — покраснев, ответил Матвей.
— Отчего?
— Не с кем, — смущённо сказал Матвей, подумав.
— А-а! — протянул певчий таким тоном, как будто находил причину воздержания юноши вполне достаточной, и тотчас же предложил:
— Пойдём со мной. Со мной — не бойся. Завтра и пойдём, сегодня суббота, грех, а завтра…
Матвей посмотрел на его деревянное лицо и подумал:
«Пойду я, что ли? Как быка, поведут. Какой он несуразный! То про судьбу, то, вдруг, про это. Да сны его ещё».
Было обидно думать об этом, но стыда он не чувствовал. Воздержание давалось ему всё с большим трудом, и за последнее время, видя Наталью, он представлял её себе в ту тяжёлую ночь, когда она вошла к нему в комнату, посланная Палагой.
Воспоминание о Палаге всё слабее мешало думать о других женщинах, и часто эти думы бывали мучительны.
На другой день вечером он сидел в маленькой комнатке одной из слободских хибарок, безуспешно стараясь скрыть неодолимое волнение, охватившее его. Перед ним на столе стоял самовар и, то съёживаясь, то разбухая, злорадно шипел:
— И-и-и…
И показывал Матвею жёлтое, искажённое и плачевное лицо, с прикрытыми трусливо глазами. Скрипели половицы, скрипели козловые башмаки девушки, она бегала по комнате так быстро, что Матвей видел только тёмную косу, белые плечи и розовую юбку.
Ключарёв густым голосом убеждал его:
— Ты — выпей! Тут — надо выпить.
Он уже был пьян, держал на коленях у себя большую бабу и кричал:
— Дуняша! Угощай его!
— Да они не пьют никак!
— Старайся!
Потом он исчез, точно суетливая Дуняша вдруг вымела его из комнаты шумящим подолом своей юбки. Улыбаясь, она села рядом с Матвеем и спросила его:
— Можно, — бормотал он, не глядя на неё. — Можно!
Она обняла, заглянула в лицо ему пустыми глазами и удивлённо спросила:
— Что ж ты не весёлый?
Матвей подвинулся к ней, бессвязно говоря:
— Боязно как-то, — я тебя в первый раз вижу.
Она беспечно засмеялась:
— Да ведь и я тебя впервой!
С этого дня Ключарёв стал равнодушно водить Матвея по всем вязким мытарствам окуровской жизни, спокойно брал у него деньги, получив, пренебрежительно рассматривал их на свет или подкидывал на ладони и затем опускал в карман.
Он не попрошайничал и не требовал, а именно брал, как нечто бесспорно должное ему, но делал это так часто, что Матвей не однажды замечал:
— Больно много ты берёшь! Пушкарь вон ворчит на меня…
— Плюнь! Всё равно! — отвечал Ключарев и дарил девицам платки, щедро угощал орехами, пряниками и наливками.
«Всё равно!» — тупым эхом отдавалось в груди юноши, и покорно, точно связанный, он шёл за пожарным всюду, куда тот звал его.
Кожемякин замечал, что пожарный становился всё молчаливее, пил и не пьянел, лицо вытягивалось, глаза выцветали, он стал ходить медленно, задевая ногами землю и спотыкаясь, как будто тень его сгустилась, отяжелела и человеку уже не по силам влачить её за собою.
Наталья встречала его угрюмо. Шакир, завидев чёрную бороду певчего, крепко сжимал губы и куда-то не спеша уходил. Пушкарь рычал на него:
— Нездоровится тебе, Макарыч? — спрашивал Матвей, чувствуя, что этому человеку тяжко.
Пожарный посмотрел вдаль мутным взглядом и в два удара сказал окуровское словцо:
— Скушно.
Юноша вспоминал отца, который тоже умел сказать это слово — круглое, тяжкое и ёмкое — так, что земля точно вздрагивала от обиды.
Однажды, гуляя с Матвеем в поле, за монастырём, Ключарёв как будто немного оживился и рассказал один из своих серых снов.
— И вот, вижу я — море! — вытаращив глаза и широко разводя руками, гудел он. — Океан! В одном месте — гора, прямо под облака. Я тут, в полугоре, притулился и сижу с ружьём, будто на охоте. Вдруг подходит ко мне некое человечище, как бы без лица, в лохмотье одето, плачет и говорит: гора эта — мои грехи, а сатане — трон! Упёрся плечом в гору, наддал и опрокинул её. Ну, и я полетел!
— Проснулся?
Ключарев не ответил. Приставив ладонь ко лбу, он смотрел на дальние холмы, вытянув шею и широко расставив ноги.
На другой день рано утром по городу закричали, что в огороде полиции кто-то «самоубийством застрелился из ружья».
Ключарёв прервал свои сны за пожарным сараем, под старой уродливой ветлой. Он нагнул толстый сук, опутав его верёвкой, привязал к нему ружьё, бечёвку от собачки курка накрутил себе на палец и выстрелил в рот. Ему сорвало череп: вокруг длинного тела лежали куски костей, обросшие чёрными волосами, на стене сарая, точно спелые ягоды, застыли багровые пятна крови, серые хлопья мозга пристали ко мшистым доскам.
Суетилась строгая окуровская полиция, заставляя горбатого Самсона собирать осколки костей; картузник едва держался на ногах с похмелья, вставал на четвереньки, поднимая горб к небу, складывал кости в лукошко и после каждого куска помахивал рукой в воздухе, точно он пальцы себе ожёг.
— Это кто же? — испуганно спрашивали друг друга окуровцы.
— Ещё у Николы пел!
— Известное лицо.
— Да ведь головы-то нету, ну, и…
Люди с Торговой площади солидно говорили:
— Мастеровой народ — он уж всегда как-нибудь…
— Разве он мастеровой?
— Ну, пожарный, всё равно!
— Мастеровой совсем другое дело! Он в праздник эдак не решится. Он по вторникам.
— Верно. В понедельник-то он ещё пьёт.
— И потом, мастеровые — они больше вешаются.
Большинство молчало, пристально глядя на землю, обрызганную кровью и мозгом, в широкую спину трупа и в лицо беседовавших людей. Казалось, что некоторые усиленно стараются навсегда запомнить все черты смерти и все речи, вызванные ею.
Кто-то озабоченно и боязливо спросил:
— Где же его закопают?
— Где подобные закопаны? Там и его.
— Я потому, что как он на клиросе пел…
— Пение не оправдывает…
Маленький старичок Хряпов говорил:
— На моём веку семнадцатая душа эдак-то гибнет.
И перечислял по пальцам удавленников, опойц, замёрзших и утонувших пьяниц.
А Базунов, стоя без шапки и встряхивая седыми кудрями, громко говорил, точно псалтырь читал:
— Егда же несть в сердце человеческом страха божия — и человека не бе, но скот бесполезный попирает землю!
Был август, на ветле блестело много жёлтых листьев, два из них, узенькие и острые, легли на спину Ключарева. Над городом давно поднялось солнце, но здесь, в сыром углу огорода, земля была покрыта седыми каплями росы и чёрной, холодной тенью сарая.
— Айда-ко домой! — сказал Пушкарь, толкнув Матвея плечом.
Пошли. Улица зыбко качалась под ногами, пёстрые дома как будто подпрыгивали и приседали, в окнах блестели гримасы испуга, недоумения и лицемерной кротости. В светлой, чуткой тишине утра тревожно звучал укоризненный голос Шакира:
— Оттова, что выдумала русска…
— Много ты понимаешь, — ворчал Пушкарь.
— Моя — понимаит. Мине — жалка. Ну, зачем нарочна выдумыват разные слова-та? Самы страшны слова, какой есть, — ай-яй, нехоруша дела! Сам боится, другой всё пугаит…
— Молчи!
— Зачем молчить? — упрямо и ласково говорил татарин. — Оттова русска скучна живёт — выдумыват! Работа мала. Нарочно выбираит ваша русска, котора дума тяжела-та! Работа не любит он никакой…
— Отстань, бес…
С неделю времени Матвей не выходил из дома, чувствуя себя оглушённым, как будто этот выстрел раздался в его груди, встряхнув в ней всё тревожное и неясное, что почти сложилось там в равнодушие человека, побеждённого жизнью без битвы с нею. Впечатления механически, силою тяжести своей, слагались в душе помимо воли в прочную и вязкую массу, вызывая печальное ощущение бессилия, — в ней легко и быстро гасла каждая мысль, которая пыталась что-то оспорить, чем-то помешать этому процессу поглощения человека жизнью, страшной своим однообразием, нищетою своих желаний и намерений, — нудной и горестной окуровской жизнью.
Чтобы разорвать прочные петли безысходной скуки, которая сначала раздражает человека, будя в нём зверя, потом, тихонько умертвив душу его, превращает в тупого скота, чтобы не задохнуться в тугих сетях города Окурова, потребно непрерывное напряжение всей силы духа, необходима устойчивая вера в человеческий разум. Но её даёт только причащение к великой жизни мира, и нужно, чтобы, как звёзды в небе, человеку всегда были ясно видимы огни всех надежд и желаний, неугасимо пылающие на земле.
Из Окурова не видно таких огней.
…Медленно и скучно прошла зима. Весною Кожемякина снова ударило горе. Раз прибежала Наталья, тревожно крича:
— Иди-ка, Матвей Савельич, чего-то Пушкарёв притомился у нас!
Солдат сидел в двери амбара на большом клубке отшлихтованного каната и, упираясь руками в полотнище плевал на землю кровью, приговаривая:
— Хм-на! Как будто того, — Матвей… проштрафился я… н-на… в грудях чего-то, что ли…
Рабочие, стоя сзади него, лениво попрекали:
— Надо тебе было экую тягу ворочать…
— Пошли прочь! — слабо сказал солдат, вытирая ладонью кровь с губ. Текёт, скажи на милость…
Попробовав встать на ноги, он пошатнулся, едва не упал и, сконфуженно качая головою, пробормотал:
— На-ка! Пил — назад с год, а похмелье — вот…
Когда его подняли, канат оказался облит кровью и одежда его влажною. В кухне, перекрестясь на образа, он вытянулся на лавке, приказав рабочим:
— Ну, пошли отсюда! Стряпка — принеси-ка мне лёду, я поглотаю малость.
И, оставшись с глазу на глаз с Матвеем, строго заговорил, глядя в тёмное чело печи:
— Это крышка мне! Теперь — держись татарина, он всё понимает, Шакирка! Я те говорю: во зверях — собаки, в людях — татаре — самое надёжное! Береги его, прибавь ему… Ох, молод ты больно! Я было думал — ещё годов с пяток побегаю, — ан — нет, — вот она!
Он наморщил брови и замигал глазами. С лавки на пол тяжко падали капли крови. Наталья принесла лёд и встала у двери, пригорюнясь.
— Ну, — чего тебе? Иди, иди, — ишь ты!
И, когда она ушла, хозяйственно сказал:
— Ты