церковь была почти не освещена, только в алтаре да пред иконами, особо чтимыми, рассеянно мерцали свечи и лампады, жалобно бросая жёлтые пятна на чёрные лики. Сырой мрак давил людей, лиц их не было видно, они плотно набили храм огромным, безглавым, сопящим телом, а над ними, на амвоне, точно в воздухе, качалась тёмная фигура священника.
Из церкви Матвей вынес тупое недоумение и боль в голове, точно он угорел. Стояли без шапок в ограде церкви, Шакир чесал грудь, чмокал и ныл.
— Засем эта? Ай-яй, какой людя, озорства всегда…
— Молчи-ка! — сказал Кожемякин. — Слушай, чего говорят…
Говорили многие и разно, но все одинаково угрюмо, негромко и неуверенно.
— Поди — англичанка подкупила…
— И турки! Они — могут!
— Побил он их!
— Ой, Шакир, гляди — привяжутся к тебе! — шепнул Кожемякин татарину.
А тот — рассердился:
— Я- турка? Мы Россиям живём, мы — своя люди, что ты?
И всё плыл, понижаясь, тихий, задумчивый гул:
— Не впервой ведь насыкались они на него…
— Кто?
— А эти…
— Кто — эти?
— Ну, а я почём знаю? Спроси полицию, это ей знать!
Вдруг чей-то высокий голос крикнул, бодро и звонко:
— Теперь, обыватели, перемены надо ждать!
И тотчас многие голоса подхватили с надеждой:
— Конечно уж…
— Перемены… н-да-а…
— После Николай Павлыча были перемены…
— Как же! Откупа, первое…
— Не дай бог!
— Мужиков из крепости вывел…
— Рекрутчина общая…
— Это тоже многих подшибло!
— А на фитанцах (квитанциях, подобие ваучеров эпохи перестройки Ред.)как нажились иные?
— Не дай господи, как пойдёт ломка опять!
Где-то сзади Матвея гулко и злорадно взревели:
— Господишки это, дворянишки всё, политика это, тесно, вишь, им! Политика, говорю, сделана! Из-за мужиков они, чтоб опять крепость установить…
— Вер-рно! — хрипло закричал Базунов. — Дворяне! Политика сделана-а!
И человек двадцать именитых граждан, столкнувшись в кучу, галдели вперебой о дворянах, о жадности их, мотовстве и жестокости, о гордости и всех пороках нелюбимого, издревле враждебного сословия господ.
— А сам — какой? — ворчал Шакир.
— Праведники! — тихо отозвался Кожемякин. — Айда домой!
И пора было уходить: уже кто-то высокий, в лохматой шапке, размахивал рукою над головами людей и орал:
— Стой, мерзавец! Ты — кто? Городовой! Я тебе покажу, крамольник! Возьми его, Захар! Ты кто, старик, а? Б-базунов? Ага!
Кожемякин с Шакиром отошли шагов на десять, и густой снег погасил воющие голоса людей; на улице стало тихо, а всё, что слышали они, точно скользнуло прочь из города в молчание белых полей.
Но сегодня, сейчас вот, всё это вновь возвратилось, памятное и сжатое, встало перед глазами сохранно, как написанное пылающими красками на стене церкви, грозило и наполняло страхом, внушая противоречивые мысли:
«Пусть уедет, бог с ней! Сын про царя поёт — родимый, голубчик — про царя! А мать — вон оно что! Куда теперь ехать ей? Нету здесь квартир, и были бы — не пустят её, — побить даже могут. Это — как раз!»
Вошла Наталья, весело спрашивая:
— Пошли Шакира скорее!..
И Шакир пришёл весёлый.
— Чего скалишь зубы-то? Сядь-ко…
Татарин сел, потряхивая головою и улыбаясь.
— Знаешь, — тихо заговорил Кожемякин, — за что она в Сибири-то была? Помнишь — царя убили? Она из этих людей…
Шакир отрицательно потряс головой.
— Нет, она четыр годы раньше Сибирям ехал…
И, не ожидая возражений хозяина, оживлённо продолжал:
— Борка всё знайт, ух какой мальчика! Хороший людя, — ух!
— Чем? — спросил Матвей, и не веря и радуясь.
— Ух, — всё, — очен!
— Да ты не ухай, — ты толком скажи!
Татарин махнул рукой и засмеялся, восклицая:
— Айда везде! Ему все людя хороша — ты, я — ему всё равной! Весёлый! Я говорю: барына, она говорит: нет барына, Евгень Петровна я! Я говорю Евгень всегда барына будит, а она говорит: а Наталья когда будит барына? Все барыны, вот как она! Смеял я, и Борка тоже, и она, — заплакал потом, вот как смешной!
— Смеётся она? — сомневаясь, осведомился Матвей.
— Сколки хошь! Голова дёрнул вверх, катай — айда!
Он шумно схлёбывал чай, обжигался, перехватывал блюдце с руки на руку, фыркал и всё говорил. Его оживление и ласковый блеск радостно удивлённых глаз спугнули страх Матвея.
— Что ж она говорила? — допытывался он.
— Ну, бог с ней!—решил Кожемякин, облегчённо вздыхая. — Ты однако не говори, что она из этих!
— Зачем буду говорить? Кто мне верит?
— Дурному всяк поверит! Народ у нас злой, всё может быть. А кто она это дело не наше. Нам — одно: живи незаметно, как мы живём, вот вся задача!
Он долго внушал Шакиру нечто неясное и для самого себя; татарин сидел весь потный и хлопал веками, сгоняя сон с глаз своих. А в кухне, за ужином, о постоялке неустанно говорила Наталья, тоже довольная и заинтересованная ею и мальчиком.
— Такая умильная, такая ли уж великатная, ну — настоящая госпожа!
Матвей, всё более успокаиваясь, заметил:
— Эк вы, братцы, наголодались по человеке-то! Ничего не видя, а уж и то и сё! Однако ты, Наталья, не больно распускай язык на базаре-то и везде, — тут всё-таки полиция причастна…
И замолчали, вопросительно поглядывая друг на друга.
Дробно барабаня пальцами по столу, Кожемякин чувствовал, что в жизнь его вошло нечто загадочное и отстраниться от загадки этой некуда.
«Да и охоты нет отстраняться-то, — покорно подумал он. — Пускай будет что будет, — али не всё равно?»
И вспомнил, что Шакир в первый год жизни в доме у него умел смеяться легко и весело, как ребёнок, а потом — разучился: смех его стал звучать подавленно и неприятно, точно вой. А вот теперь — татарин снова смеётся, как прежде.
«Детей он любит, — когда они свиным ухом не дразнятся и камнями не лукают…»
Ночью, лёжа в постели, он слышал над головой мягкий шорох, тихие шаги, и это было приятно: раньше, бывало, на чердаке шуршали только мыши да ветер, влетая в разбитое слуховое окно, хлопал чем-то, чего-то искал. А зимою, тихими морозными ночами, когда в поле, глядя на город, завистливо и жалобно выли волки, чердак отзывался волчьему вою жутким сочувственным гудением, и под этот непонятный звук вспоминалось страшное: истекающая кровью Палага, разбитый параличом отец, Сазан, тихонько ушедший куда-то, серый мозг Ключарёва и серые его сны; вспоминалась Собачья Матка, юродивый Алёша, и настойчиво хотелось представить себе — каков был видом Пыр Растопыр?
Когда над городом пела и металась вьюга, забрасывая снегом дома до крыш, шаркая сухими мохнатыми крыльями по ставням и по стенам, — мерещился кто-то огромный, тихонький и мягкий: он покорно свернулся в шар отребьев и катится по земле из края в край, приминая на пути своём леса, заполняя овраги, давит и ломает города и села, загоняя мягкою тяжестью своею обломки в землю и в безобразное, безглавое тело своё. Незаметно, бесшумно исчезают под ним люди, растёт оно и катится, а позади него — только гладкая пустыня, и плывёт над нею скорбный стон:
— Помоги!
Первый месяц жизни постоялки прошёл незаметно быстро, полный новых маленьких забот: Шакир уговорил хозяина переложить на чердаке печь, перестлать рассохшийся пол, сделать ещё целую кучу маленьких поправок, хозяин морщился и жаловался:
— Тут на починку столько денег уйдёт, что и в два года она мне их не покроет, постоялка-то!
— Нисяво! — весело утешал татарин. — Наша говорит — «хороша людя дороже деньга!»
— Да я не столь о деньгах, а возня это — стучат, скрипят!
На время, пока чердак устраивали, постоялка с сыном переселилась вниз, в ту комнату, где умерла Палага; Кожемякин сам предложил ей это, но как только она очутилась на одном полу с ним, — почувствовал себя стеснённым этой близостью, чего-то испугался и поехал за пенькой.
Ездил и всё думал о ней одни и те же двуличные, вялые думы, отягощавшие голову, ничего не давая сердцу.
Ясно было только одно:
«Она тоже всем тут чужая, вроде как я…»
Эта грустная мысль была приятна и торопила домой.
Воротясь и увидав комнату Палаги пустой уже, Матвей вздохнул, жалея о чём-то.
Подходила зима. По утрам кочки грязи, голые сучья деревьев, железные крыши домов и церквей покрывались синеватым инеем; холодный ветер разогнал осенние туманы, воздух, ещё недавно влажный и мутный, стал беспокойно прозрачным. Открылись глубокие пустынные дали, почернели леса, стало видно, как на раздетых холмах вокруг города неприютно качаются тонкие серые былинки.
Уже отгуляли рекрута — в этом году не очень буйно: вырвали три фонаря на базарной площади, выбили стёкла в доме земской управы и, когда дрались со слободскими, сломали часть церковной ограды у Николы, — палки понадобились.
А в Балымерах племянник кулака Мокея Чапунова в петлю полез со страха перед солдатчиной, но это не помогло: вынули из петли и забрили.
Вечера становились неиссякаемо длинными. В прошлые годы Матвей проводил их в кухне, читая вслух пролог или минеи, в то время как Наталья что-нибудь шила, Шакир занимался делом Пушкаря, а кособокий безродный человек Маркуша, дворник, сидя на полу, строгал палочки и планки для птичьих клеток, которые делал ловко, щеголевато и прочно. Иногда играли в карты — в дураки и свои козыри, а то разговаривали о городских новостях или слушали рассказы Маркуши о разных поверьях, о мудрости колдуний и колдунов, поисках кладов, шутках домовых и всякой нечистой силы.
Но теперь в кухне стал первым человеком сын постоялки. Вихрастый, горбоносый, неутомимо подвижной, с бойкими, всё замечавшими глазами на круглом лице, он рано утром деловито сбегал с верха и здоровался, протягивая руку со сломанными ногтями.
— Я буду вам помогать, Наташа!
В коротенькой рыжей курточке, видимо, перешитой из мужского пиджака, в толстых штанах и валенках, обшитых кожей, в котиковой, всегда сдвинутой на затылок шапочке, он усаживался около Натальи чистить овощи и на расспросы её отвечал тоном зрелого, бывалого человека.
— Как же вы, миленький, ехали-то?
— Очень просто, — на лошадях!
— Чай, городов-то сколько видели?
Прищурив глаза, он перечислял:
— Екатеринбург, Пермь, Сарапуль, — лучше всех — Казань! Там цирк, и одна лошадь была — как тигр!
— Ой, господи! — вздыхала Наталья.
— Полосатая, а ноги — длинные, и от неё ничего нельзя спрятать…
Подробно рассказав о лошади, подобной тигру, или ещё о каком-нибудь чуде, он стряхивал с колен облупки картофеля, оглядывался и говорил:
— Шакир, давайте чего-нибудь делать!
На пустыре Борю встречали широкими улыбками, любопытными взглядами.
— С добреньким утречком!
Взмахивая шапкой, Борис Акимович солидно отвечал:
— Здравствуйте, господа! Бог на помощь!
— Благодарим! — отвечали господа, шлёпая лаптями по натоптанной земле.
— Маркуша! Давайте мне работу!
— На-ко, миляга, на! —