— сухо сказала женщина.
— Они, мама, сделались совсем как индейцы, а я как белый пленник…
— Ну, не болтай пустяков! Ты сам индюшка!
И, посмотрев в лицо Матвея обидно блестевшим взглядом, сказала, точно угрожая:
— Интересно поговорить с этим, — заговорщиком!
Чувствуя себя отброшенным её словами, Кожемякин приподнял плечи и ушёл из кухни, а сквозь неприкрытую дверь до него доходила торопливая, воющая речь татарина:
— Сударина мачка! Не надо туда ему пускать одному! Такой там, — ах! Мать ругайт всегда, кровь любит смотреть, — не нада!
А постоялка говорила:
— Вы мне избалуете сына, Шакир! Ему нужно всё видеть.
Скорбный голос татарина убеждал:
— Мачка Евгенья! Не нужна, — ничего не нужна! Ты не нужна и хозяин добра людя не нужна, ах! Бояться нужна!
Постоялка звучно засмеялась.
— Полноте, Шакир, не верю я вам!
А Кожемякин, понимая вой Шакира, не понимал её храбрости, и она раздражала его.
«Погоди, барыня, — испугаешься! Гордость-то посотрётся, — смирней будешь!»
И, ощущая упрямое желание напугать её, он вспоминал тихую, кошмарную окуровскую жизнь, которую эта женщина отрицала, не зная, над которой смеётся, не испытав её власти.
Он мысленно считал недоверчивые усмешки постоялки, учительные замечания, которые она бросала мимоходом, и — сердился. Он сознавал себя способным одолеть в ней то чужое, непонятное, что мешало ему подойти к ней, создавая неощутимую, но всё более заметную преграду. Назойливо пытался разговориться с нею и — не мог, смущаясь, обижаясь, не понимая её речей и стыдясь сознаться в этом.
Ему часто казалось, что, когда постоялка говорит, — слова её сплетаются в тугую сеть и недоступно отделяют от него эту женщину решёткой запутанных петель. Хорошее лицо её становилось неясным за сетью этих слов, они звучали странно, точно она говорила языком, не знакомым ему.
Однажды он особенно ясно почувствовал её отдалённость от жизни, знакомой ему: сидел он в кухне, писал письмо, Шакир сводил счёт товара, Наталья шила, а Маркуша на полу, у печки, строгал свои палочки и рассказывал Борису о человечьих долях.
Дверь тихо отворилась, вошла постоялка, погрозила пальцем сыну, лежавшему у ног Маркуши, и тихонько села рядом с Натальей, — села так, точно собиралась подстеречь и поймать кого-то.
— Ну и вот, — медленно и сиповато сказывал Маркуша, — стало быть, родится человек, а с ним и доля его родится, да всю жизнь и ходить за ним, как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она те в леву толкнёть, ты влево, а она те вправо, так и мотаить, так всё и мотаить!
— Она какая? — вдумчиво спросил Боря.
— Она-то? Разная, кому — пить, кому — утонуть!
— На кого она похожа?
Кожемякин перестал писать, наблюдая за постоялкой, — наклоня голову набок, поджав губы и прищурив глаза, она оперлась плечом о стену и, перебирая тонкими пальцами бахрому шали, внимательно слушала.
— Видом какая, значить? — говорил Маркуша, двигая кожей на лбу. Разно это, — на Каме-реке один мужик щукой её видел: вынул вентерь (или мережа — ставное рыболовное орудие типа ловушки. Применяют в речном, озёрном и морском прибрежном рыболовстве — Ред.), ан глядь — щука невеличка. Он её — за жабры, а она ему баить человечьим голосом: отпусти-де меня, Иван, я твоя доля! Он — бежать. Ну, убёг. Ему — без беды обошлось, а жена вскоре заболела да на пятый месяц и померла…
— Отчего? — снова спросил Боря, заглядывая в подпечек.
— Доля, значить, ей такая, — судьба!
— А щука?
— А щука — уплыла, куда ей надоть. Доля — она, миляга, разно представляется, когда надо и заяцем, и собакой, и котом тоже — до сухого листа можеть. Было в Воронеже- идёть это женщина, а сиверко — ветер, дождь, дело осеннее. И вот нанесло ей ветром на щёку листочек, а он, слышь ты, и прилип к щеке-то. Она его сними да и брось наземь, и слышить, в уши-те ей шепчуть: положить бы те меня за пазуху, пригреть бы, ведь я долюшка твоя злосчастная! Сдурела бабочка, спужалась да — бежать! Прибегла это домой, а муж да двое деток грибам объелись, помирають. И померли, а она с той поры так те и живёть, как листок на ветру, — куда её понесёть, туда она и идёть!
Он замолчал и зевнул длинным, воющим зевком, с колена его, покрытого куском кожи, непрерывно и бесшумно сыпались тонкие серые стружки, а сзади, по белой стенке печи, распласталась тень лохматой головы.
— Это тараканы под печкой? — осведомился Боря, вздохнув.
Наталья ответила:
— Может, тараканы, а то мышата.
— И домовой тоже, — снова заговорил Маркуша, — он подпечек любить, это ему — самое место!
Постоялка пошевелилась и мягко сказала:
— Борис, иди спать!
Она веско повторила:
— Иди, я прошу!
Мальчик поднялся, тряхнул головой и, оглянув кухню так, точно в первый раз был здесь, попросил мать:
— Тогда и ты иди!
— Я посижу ещё здесь…
Он неохотно подошёл к двери, отворил её, выглянул в сени и медленно переступил порог.
— Проводить пойти, — сказала Наталья, откладывая шитьё, — а то ты бы, Шакир, пошёл.
Татарин сорвался с места, но постоялка покачнулась вперёд и строго остановила его:
— Нет, пожалуйста, не надо!
«Что это она?» — подумал Кожемякин.
И негромко заметил:
— Испугается, пожалуй…
Она взглянула так сердито, точно вызывала на спор.
— Чего?
— Темна! — сказал Шакир, умильно улыбаясь, а Маркуша зачем-то гукнул, точно сыч, и тихонько засмеялся.
Постоялка, косясь на него, громко проговорила:
— Он знает, что ночью — темно.
Все замолчали, слушая, как торопливо стучат по лестнице маленькие ноги и срываются со ступеней. Потом наверху заскрипела и хлопнула дверь.
— Дошёл! — облегчённо вздохнула Наталья. — Чай, сердчишко-то как билося!
Кожемякин видел, что две пары глаз смотрят на женщину порицающе, а одна — хитро и насмешливо. Стало жаль её. Не одобряя её поступка с сыном, он любовался ею и думал, с чувством, близким зависти:
«Характерец, видно!»
Вот она снова прижалась к стене и как-то слишком громко и властно проговорила:
— Расскажите, Марк, ещё что-нибудь!
Его уши вздрогнули, он приподнял волосатое, безглазое лицо и однотонно просипел:
— Я, барынька, не Марк, а Елисей, это прозванья моя — Марков! Елисей, а по отцу — Петров, а по роду — Марков, вот я кто!
Кутаясь в шаль, она усмехнулась.
— Хорошо, буду знать. Что же, Елисей Петрович, доли эти — всегда злые, нет?
Маркуша стряхнул стружки с колена, посопел и не торопясь начал снова вытягивать из себя слова, похожие на стружки.
— Ежели ты с ей не споришь — она ничего, а кто её не уважает, тому страдать!
— Вы вашу долю не видали?
— Не-ет! А вот хлебопёк один муромской, так он чуть не увидал. Бился он, бился — всё нету удачи! И узнал, случаем, один тайный стих из чёрной книги. Пошёл на перекрёст в лесе, где дороги сошлись, крест снял и читаеть стих этот. Раз читаеть и два — ничего, а начал в третьи, по лесу-то ка-ак гукнет: не могу-у-у… А он — храбёр, хоть и дрожить весь, аж потом облилси, ну — всё читаеть, и в самом конце, в последнем, значить, слове чу, идёт! Чижало таково тащится и стонеть, ну — не сдюжил он — бежать! И с этого дню, барынька, приключились ему в сердце корчи…
— Вы в бога верите? — вдруг спросила постоялка, наклоняясь вперёд.
Шакир и Наталья опасливо переглянулись, а Кожемякин вздрогнул, точно его укололо.
Маркуша тряхнул головой и дунул, как будто отгоняя шмеля.
— Зверь, барынька, и тот богу молится! Вон, гляди, когда месяц полный, собака воеть — это с чего? А при солнышке собака вверх не видить, у ней глаз на даль поставлен, по земле, земная тварь, — а при месяце она и вверх видить…
— Подождите, — перебила постоялка его речь, — значит, вы верите в бога?
Он тяжело приподнял голову, поглядел на неё чем-то из-под густых бровей и спросил:
— Али я хуже собаки?
— Бог — всемогущ, да?
— Ну, так что будить?
— Что же такое — судьба? — спросила она. — Откуда же доли эти?
Маркуша усмехнулся, повертел головой и, снова согнув спину, скучно затянул:
— Доли-те? А от бога, барынька, от него всё! Родилась, скажем, ты, он тотчас архангелем приказывает — дать ей долю, этой! Дадуть и запишуть, — с того и говорится: «так на роду написано» — ничего, значить, не поделаешь!
«Нарочно он говорит нудно так, — думал Матвей, — озлить её хочет, отступилась бы лучше!»
— Вот те и доли! А есть ещё прадоли — они на города даются, на сёла: этому городу — под горой стоять, тому селу — в лесе!
— Но послушайте, — мягче спросила она, — зачем же бог…
Теперь Маркуша не дал ей кончить вопроса:
— А зачем — дело не наше! Дано нам что дано, и — ладно! А зачем помрёшь — узнаешь…
Наклонясь к нему и говоря как бы в темя мужику, она снова настойчиво спросила:
— Вы знаете ангелов-хранителей?
— Ангели — как же! — отозвался он, качнув головой. — Ангель — это для богу угодных, на редких это, на — дурачков, блаженных, юродивых, ангели, чтобы их охранять, оттого они и зимой босы ходять и всё сносять. Ангель, сказано, хранитель, значить — уж решено: этого — хранить, он богу угоден, нужен!
— А доли?
— А они — на испытание. Родилась ты, а — какова будешь? Вот те долю и дають — покажи себя, значить, какого ты смирения!
Кожемякин видел, что постоялка сердится — брови её сошлись в одну черту, а по лицу пробегают тени, и казалось, что ей трудно сидеть, какая-то сила приподнимает её. Он кашлянул и примирительно заметил:
— Чудно вам думы наши слушать.
— А вы — так же думаете? — быстро и внятно спросила она его.
Он не знал, так ли думает, но, застигнутый врасплох, ответил:
— Да ведь как же?
— И в долю верите?
— В долю все верят! — сказала Наталья, мельком взглянув на Шакира. Про неё и в песнях поётся…
Постоялка положила ей на плечо руку, видимо, желая что-то сказать, но настойчиво, как сама она, и как бы новым голосом заговорил Маркуша:
— Тут, барынька, в слове этом, задача задана: бог говорить — доля, а дьявол — воля, это он, чтобы спутать нас, подсказывает! И кто как слышить. В ину душу омманное это слово западёть, дьяволово-то, и почнёть человек думать про себя: я во всём волен, и станеть с этого либо глупым, либо в разбойники попадёть, — вот оно!