Маркуши покривилось, волосы на нём ощетинились, а от углов губ к ушам всползли две резкие морщины. Тряхнув головой, он согнал их, а Матвей, заметив это, неприязненно подумал:
«Смеётся, леший!»
— Я те скажу, — ползли по кухне лохматые слова, — был у нас в Кулигах — это рязанского краю — парень, Федос Натрускин прозванием, числил себя умным, — и Москве живал, и запретили ему в Москве жить — стал, вишь, новую веру выдумывать. Ну, прибыл в Кулиги и всё говорить: это — не так, этого не надоть, это — не по-божьи. И попу эдак говорить, всем! А кто знаеть, как по-божьи-то? Это надобно догадаться. Мужики до времени слушали его, ухмылялись. Только — пымали они конокрада и бьють, а Натрускин прибёг о то место, давай кричать: не надо! Тут его заодно и уложили, колом ли, чем ли ухлопали, значить! Вот — он думал — воля, а доля-то его и прижала к земле. Это, барынька, всегда так: вольные-то коротко живуть. А живи в ладу со своей долей — ну, проживёшь незаметно, в спокое. Против ветра — не стой, мало ли что по ветру пущено. Эдак-то было с купцом одним весьегоньским…
Вдруг женщина посунулась вперёд, точно бросаясь на Маркушу, и, протянув к нему руку, ласково, густо заговорила:
— Послушайте, ведь всё это пагубно для вас, ведь вы — умнее этого, это — цепи для живой вашей души и страшная путаница, — страшная!
Кожемякин тоже подался к ней, вытянул руку вдоль стола и, крепко вцепившись пальцами в край доски, прикрыл глаза, улыбаясь напряжённо ожидающей улыбкой.
Ему давно не нравился многоречивый, всё знающий человек, похожий на колдуна, не нравился и возбуждал почтение, близкое страху. Скуластое лицо, спрятанное в шерстяной массе волос, широконосое и улыбающееся тёмной улыбкой до ушей, казалось хитрым, неверным и нечестным, но было в нём — в его едва видных глазах — что-то устойчивое и подчинявшее Матвея. Работал Маркуша плохо, лениво, только клетки делал с любовью, продавал их монахиням и на базаре, а деньги куда-то прятал.
Шакир не однажды предлагал рассчитать его, как человека нерабочего, но хозяин не решался.
— Оставь, ну его! Не объест. А прогоним — навредит ещё чем-нибудь!
И была другая причина, заставлявшая держать Маркушу: его речи о тайных, необоримых силах, которые управляют жизнью людей, легко и плотно сливались со всем, о чём думалось по ночам, что было пережито и узнано; они склеивали всё прошлое в одно крепкое целое, в серый круг высоких стен, каждый новый день влагался в эти стены, словно новый кирпичик, — эти речи усыпляли душу, пытавшуюся порою приподняться, заглянуть дальше завтрашнего дня с его клейкой, привычной скукой.
И вот теперь он видел, как постоялка, плавно и красиво помахивая рукой, точно стирает, уничтожает чёрную тень Маркушиной головы, неподвижно прильнувшую к стене печи.
Не мигая, он следил за игрою её лица, освещённого добрым сиянием глаз, за живым трепетом губ и ласковым пением голоса, свободно, обильно истекавшего из груди и словах, новых для него, полных стойкой веры. Сначала она говорила просто и понятно: о Христе, едином боге, о том, что написано в евангелии и что знакомо Матвею.
Но вот всё чаще в речь её стали вмешиваться тёмные пятна каких-то незнакомых слов, они разделяли, разрывали понятное, и прежде чем он успевал догадаться, что значило то или другое слово, речь её уходила куда-то далеко, и неясно было: какая связь между тем, что она говорит сейчас, с тем, что говорила минутою раньше?
«Не торопись!» — мысленно просил он её, стыдясь попросить вслух.
— Всё это — древнее, не христианское, — внушала она горячо и ласково, точно мать сыну. — Дело в том, что мы, славяне…
«Почему — славяне?» — спрашивал себя Кожемякин.
— Религиозный культ…
«Культ?» — повторял Матвей смешное слово с недоумением и досадой, а в уши ему назойливо садились всё новые слова: культура, легенда, мистика. Их становилось всё больше, они окружали рассказчицу скучным облаком, затемняли лицо её и, точно отодвигая куда-то в сторону, делали странной и чужой.
Вздохнув, он оглянулся: Наталья, видимо, задремавшая, ткнула себе иглою в палец и теперь, вытаращив глаза, высасывала кровь, чмокала и плевала на пол, Шакир, согнув спину, скрипел по бумаге ржавым пером, а Маркуша, поблескивая лезвием ножа, неутомимо сеял тонкие серпики и кольца стружек.
Голос постоялки порвался, словно непосильно туго натянутая струна, она встала, оглянула всех, спросив негромко и как бы виновато:
— Неинтересно вам?
Матвей Савельев конфузливо опустил глаза, собираясь сказать, что слишком торопится она, трудно слушать, а Наталья поспешно и милостиво молвила:
— Как же, Евгенья Петровна, неинтересно? О-очинь интересно!
Помахивая в воздухе затёкшими пальцами, Шакир серьёзно и одобрительно говорил:
— Нашим книгам коран маленьки слова твоя есть, мачка, есть!
— Спасибо, Шакир! — сказала она смеясь, ловким движением накинула на плечи спустившуюся шаль и, вздохнув, пошла к двери.
— Ну, — спокойной ночи!
Кожемякину показалось, что в голосе её звучит обида. Маркуша осторожно разогнул спину, приподнял голову и, раздвинув рот до ушей, захихикал:
— Ни зерна не поняла, хи! Навешивал, навешивал я ей в уши-те — не понимат, вижу! Ай ты, господи-богородице-Никола, скольки народу на земле, а толку нету!
Кожемякин поднялся, грубовато говоря:
— Никто, видно, не понимает того, что надобно, не одна она…
— Во-от! А я про что баю?
Шакир глядел на Маркушу, оскалив зубы.
— Ты пугаишь все людя, а она про сам бог говорит — не страшно!
— Молода! — ответил Маркуша. — Смолоду — все храбрятся, а поживёть, гляди — испугается!
Матвей тоже вспомнил, как она в начале речи говорила о Христе: слушал он, и казалось, что женщина эта знала Христа живым, видела его на земле, так необычно прост и близок людям был он в её рассказе.
Он ушёл к себе, взял евангелие и долго читал те места, о которых она упоминала, читал и с великим удивлением видел, что действительно Христос проще и понятнее, чем он раньше казался ему, но, в то же время, он ещё дальше отошёл от жизни, точно между живым богом и Окуровом выросла скучная, непроходимая пустыня, облечённая туманом.
«И так со всем, что она говорит, — печально думал он, — всё как будто яснее, а — уходит дальше!»
Не спалось ему в эту ночь: звучали в памяти незнакомые слова, стучась в сердце, как озябшие птицы в стекло окна; чётко и ясно стояло перед ним доброе лицо женщины, а за стеною вздыхал ветер, тяжёлыми шматками падал снег с крыши и деревьев, словно считая минуты, шлёпались капли воды, оттепель была в ту ночь.
Задремав, он видел непонятные сны: летают в поле над лысыми холмами серые тени и безответно стонут:
Идёт Маркуша, весь обвешанный клетками, ухмыляется и бормочет:
— А я про что баю?
А на одном холме, обнажённом от снега ветрами, израненном трещинами, распластался кто-то и кричит:
— Это — не так, — не так!
Запели петухи сырыми голосами, закаркали вороны, в монастыре ударили к заутрене, — маленький колокол кричал жидко и неубедительно.
Матвей, не открывая глаз, полежал ещё с полчаса, потом босой подошёл к окну и долго смотрел в медленно таявшие сумерки утра, на обмякший, рыхлый снег.
«За утреню пойти, что ли?» — спросил он себя и вспомнил, как года три тому назад, жарким летним вечером, Наталья, хитро улыбаясь, сунула ему бумажку, шепнув:
— Возьми-ка гостинчик, Матвей Савельич!
Он развернул листок и прочитал кудряво написанные слова:
«Ежели вы можете сохранить секрет, то сегодня после одиннадцати часов подойдите к монастырскому забору, где черёмуха, вам скажут его, очень важное».
«Клирошанки балуются», — не удивясь, подумал он тогда.
Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и ночь — за весь мир.
Он пошёл на зов неохотно, больше с любопытством, чем с определённым желанием, а придя к месту, лёг на тёплую землю и стал смотреть в щель забора. Ночь была лунная, в густом монастырском саду, покрытом тенями, лежала дремотная тишина; вдруг одна тень зашевелилась, зашуршала травою и чёрная, покачиваясь, подошла к забору. По росту и походке он сразу догадался, что это странноприемница Раиса, женщина в годах и сильно пьющая, вспомнил, что давно уже её маленькие, заплывшие жиром глаза при встречах с ним сладко щурились, а по жёлтому лицу, точно масло по горячему блину, расплывалась назойливая усмешка, вспомнил — и ему стало горько и стыдно.
Не отзываясь на вздохи и кашель, не смея встать и уйти, он пролежал под забором до утра так неподвижно, что на заре осторожная птичка, крапивник, села на ветку полыни прямо над лицом его и, лишь увидав открытые глаза, пугливо метнулась прочь, в корни бурьяна.
Потом вспомнилось, как городская сваха Бобиха приходила сватать ему порченых невест: были среди них косенькие, шепелявые, хроменькие, а одна с приданым, со младенцем. Когда он сказал Бобихе:
— Что ты мне каких сватаешь?
— А каких, свет?
— Да с изъянцем всё…
Дерзкая, избалованная старуха, подмигивая, ответила:
— По купцу, свет, и товар! Думаешь, город забыл про мачеху-то? Ой, нет! У города память крепкая!
И затряслась, охваченная тихоньким, скверным смешком.
…Он простоял у окна вплоть до времени, когда все в доме встали, спешно умылся, оделся, пошёл в кухню, отворил дверь и встал на пороге. Сидя за столом, Маркуша держал Борю меж колен, говоря ему:
— Язычник, значить? Она у тебя скажеть! Это, стало быть, ябедник, али говорю много — язычник-то? Да, миляга, я всякого могу заговорить, от меня не спасёшься! А ты вот спроси-ка её, как надобно бородавки лечить? Вон она у тебя, бородавка-то!
Кожемякин ступил в кухню и, неожиданно для себя, сурово сказал:
— Тебе бы не набивать голову ребёнку чем не надо!
Сказал и — понравился сам себе.
Чистенький, розовый и милый, Боря поднял брови, ласково здороваясь.
— Здравствуйте!
Матвей пожал его руку.
— С добрым утром!
— Благодарю! — шаркнув ногою, сказал Борис. — И вас также!
Тогда Матвей, чувствуя маленькую новую радость, засмеялся, схватил мальчика на руки и предложил ему:
— Ну, давай, что ли, дружиться, а?
— Конечно, давай! — согласился Борис. Пощупал волосы на голове Матвея и объявил: — Вот мягкие волосы у тебя! Мягче маминых.
— Да ну?
— Честное слово!
— Это, брат, хорошо.
— Почему?
Матвей смутился.
«А пёс знает — почему! Экой пытливый!» — подумал он, опустив Борю на под и спрашивая:
— Ты чай пил?
—