Нет ещё. Ещё мама не оделась.
— Не оделась?
Он на секунду закрыл глаза.
— Давай лучше со мной чай пить! Сочни велим сделать, а?
— Давай!
А за чаем дружба окрепла: мальчик воодушевлённо рассказывал взрослому о Робинзоне, взрослый, по-детски увлечённый простой и чудесной историей, выслушал её с великим интересом и попросил:
— Дай-ко ты мне эту книгу!
Днём, встретив постоялку, он осмелился сказать ей:
— А забавен сын у тебя, Евгенья Петровна! Да и — умён!
— Приятно слышать, — молвила она, ласково улыбаясь.
Улыбка ещё более ободрила его.
— И подобрей тебя будто…
Женщина нахмурилась и прошла куда-то мимо, бросив на ходу:
— Я — не ребёнок.
«Эк сказала! — думал Кожемякин, сморщив лицо. — А я ребёнок, что ли?»
И, обиженный, лениво пошёл на завод.
Он ясно видел, что для этой женщины Маркуша гораздо интереснее, чем хозяин Маркуши: вот она, после разговора в кухне, всё чаще стала сходить туда и даже днём как будто охотилась за дворником, подслеживая его в свободные часы и вступая с ним в беседы. А старик всё глубже прятал глаза и ворчал что-то угрожающее, встряхивая тяжёлою головою.
«Напрасно это она! — размышлял Матвей. — Меня — избегает, а тут…»
Через несколько дней, в тихие сумерки зимнего вечера, она пришла к нему, весёлая, в красной кофте с косым воротом, похожей на мужскую рубаху, в чёрной юбке и дымчатой, как осеннее облако, шали. Косу свою она сложила на голове короной и стала ещё выше.
— Я пришла просить вас о великом одолжении, — говорила она, сидя около лежанки, в уютном углу комнаты.
От красной кофты у него потемнело в глазах, и он едва видел её лицо на белом блеске изразцов.
Она говорила, что ей нечем жить, надобно зарабатывать деньги, и вот она нашла работу — будет учить дочь казначея Матушкина и внука Хряпова, купца.
— Это — Ванюшка, — пробормотал Кожемякин, чувствуя, что надо же сказать что-нибудь, — у него отец с матерью на пароходе сгорели…
— Но учить детей мне запрещено, и надо, чтобы никто не знал этого…
— Не узнают! — горячо сказал Матвей и весь вспотел, подумав: «Эх, конечно, узнают!»
Ему пришла в голову счастливая мысль:
— А вы — так, будто нет ученья, просто — ходят дети к Боре, играть…
— Конечно! — весело сказала она. — Теперь ещё — нельзя ли мне заниматься здесь, у вас?
Он обрадовался, вскочил со стула, почти крикнув:
— А сколько вам угодно!
— Три раза в неделю, по часу? Вас не обеспокоит это?
— Меня-то? — воскликнул он.
Её брови вздрогнули, нахмурились, но тотчас же она беззаботно засмеялась.
— Конечно, это узнают и — запретят, но, пока можно, надо делать, что можешь. Ну, спасибо вам!
Крепко пожав его руку, ушла, оставив за собою душистый, пьяный запах, а Матвей, возбуждённо шагая по комнате, отирал потное лицо и размышлял:
«Узнают? Взятку дам — глотай! Отца Виталия попрошу. Теперь, милая…»
Он в первый раз назвал её так, пугливо оглянулся и поднял руку к лицу, как бы желая прикрыть рот. Со стены, из рамы зеркала, на него смотрел большой, полный, бородатый человек, остриженный в кружок, в поддёвке и сиреневой рубахе. Красный, потный, он стоял среди комнаты и смущённо улыбался мягкой, глуповатой улыбкой.
«Экой ты какой!» — упрекнул его Кожемякин, подходя к окну и глядя в синий сумрак сада.
Стены дома щипал мороз, и брёвна потрескивали. Щекотало сердце беспокойно радостное предчувствие чего-то, что скоро и неизбежно начнётся, о чём стыдно и жутко думать.
«Её и обнять не посмеешь, эдакую-то», — печально усмехаясь, сказал он себе и отошёл в тёмный угол комнаты, мысленно молясь:
«Царица небесная! Помоги и помилуй, — отжени искушение!»
Уже дважды падал мокрый весенний снег — «внук за дедом приходил»; дома и деревья украсились ледяными подвесками, бледное, но тёплое солнце марта радугой играло в сосульках льда, а заспанные окна домов смотрели в голубое небо, как прозревшие слепцы. Галки и вороны чинили гнёзда; в поле, над проталинами, пели жаворонки, и Маркуша с Борисом в ясные дни ходили ловить их на зеркало.
Матвей Савельев прочитал «Робинзона», «Родное слово», «Детский мир» и ещё штук пять столь же интересных книг, — это ещё более скрепило его дружбу с сыном постоялки.
А она всё улыбалась ласковой, скользящей улыбкой и — проходила мимо него, всегда одинаково вежливая и сдержанная в словах. Три раза в неделю Кожемякин подходил на цыпочках к переборке, отделявшей от него ту горницу, где умерла Палага, и, приложив ухо к тонким доскам, слушал, как постоялка учила голубоглазую, кудрявую Любу и неуклюжего, широколицего Ваню Хряпова.
Слышно было хорошо, доски почти не скрадывали звуков, к тому же он немного раздвинул их топором, расширив щели.
Почти всегда после урока грамоты постоялка что-нибудь читала детям или рассказывала, поражая его разнообразием знаний, а иногда заставляла детей рассказывать о том, как они прожили день.
— Вот, слушайте, как мы ловили жаворонков! — возглашал Борис. — Если на землю положить зеркало так, чтобы глупый жаворонок увидал в нём себя, то — он увидит и думает, что зеркало — тоже небо, и летит вниз, а думает — эх, я лечу вверх всё! Ужасно глупая птица!
— Она не глупее тебя, — вмешивалась мать и начинала интересно говорить о том, как живут жаворонки.
«Все-то она знает!» — изумлялся Матвей. Обилие знаний, внушая ему уважение к этой женщине, охлаждало его мечты, отпугивало робкие желания и все сильнее влекло к ней.
Однажды он услыхал, как она звучно и печально читала детям стихи:
Чёрные стены суровой темницы
Сырость одела, покрыли мокрицы;
Падают едкие капли со свода…
А за стеною ликует природа.
Червь её точит. Дрожащей рукою
Сбросил я жабу с неё… а из башни
Видны и небо, и горы, и пашни.
Вырвался с кровью из груди холодной
Вопль, замиравший неслышно, бесплодно;
Глухо оковы мои загремели…
А за стеною малиновки пели…
Вечером, встретив её в кухне, он попросил:
— Давеча, мимо двери проходя, слышал я — стихи читали вы, — не дадите ли мне их?
— Не могу. Я по памяти читала, книжки нет у меня.
— Ну, напишите.
— Хорошо. Вам понравилось?
— Да, очень!
Она медленно сказала:
— Это написано Щербиной, — я очень любила его раньше, — давно, давно!
— Вы напишите, а я — в тетрадку себе вложу…
Присматриваясь к нему, она спросила шутливо:
— В тетрадку? Вы, может быть, сами пишете стихи?
— Нет, зачем же! Так это у меня, — скуки ради события разные записываю для памяти, — сознался он.
— Да-а? — вопросительно протянула она, и ему показалось, что глаза её стали больше. — Интересно! Вы не дадите мне прочесть ваши записки?
Её голос звучал необычно ласково, так она ещё никогда не говорила с ним; он осмелел и доверчиво сказал:
— Неловко будет, там всякое написано… А вы лучше сойдите ко мне в свободный ваш час, — я вам на выбор прочитаю…
Женщина задумчиво молчала, глядя куда-то мимо него, он следил за её глазами и, холодея, ожидал ответа.
— Что ж? Хорошо! — как-то вдруг и решительно сказала постоялка, выпрямившись. — Когда?
— Хоть сейчас!
— Ах вы, писатель! — тихо воскликнула она и тотчас же, другим голосом, словно рассердившись, спросила. — Вам сколько лет?
— Неправда! Пятнадцать! — молвила постоялка опять по-новому. Матвей вздрогнул:
«Неужто — заигрывает?»
А она, проходя к двери, строго бросила:
— Я приду через час!
Он приказал Наталье ставить самовар, бросился в свою комнату, выхватил из шкафа две толстые тетради, хлопнул ими по столу и — решил, что нужно одеться по-праздничному.
…Вот уже прошёл один из длиннейших часов его жизни. Наталья, умильно улыбаясь и глядя вбок, давно поставила на стол кипящий самовар. Матвей сидел перед ним одетый в рубаху синего кашемира, вышитую монахинями золотистым шёлком, в тяжёлые шаровары французского плиса, с трудом натянул на ноги давно не ношенные лаковые сапоги и намазал волосы помадой. Пробовал повесить на грудь тяжёлые отцовы часы, но они не влезали в карман рубахи, а надеть жилет — не решился, в комнате было жарко. Сидел не шевелясь, стараясь не видеть своего лица, уродливо отражённого светлою медью, и напряжённо слушал, когда, наконец, застучат по лестнице её твёрдые шаги.
«Семнадцать минут… восемнадцать», — считал он, обиженно поглядывая на жёлтый циферблат стенных часов, огромный, как полная луна на восходе, и такой же мутно-зловещий.
Высокий ворот рубахи давил шею, сапоги жали пальцы и при каждом движении ног сухо скрипели.
На двадцать третьей минуте она открыла дверь — он встал встречу ей, покорно кланяясь.
А она, тихо подвигаясь к столу, оглянула его с ног до головы и спросила:
— Что это вы каким кучером нарядились?
Матвей сел, виновато заметив:
— И вы… в красной кофте…
— Что ж из этого следует?
— Я не знаю! — уныло сказал Кожемякин.
— Я тоже, — раздалось в ответ.
Но вдруг она упала на стул и — точно вспыхнула вся — звонко захохотала, вскинув голову, выгибая шею, вскрикивая сквозь смех:
— Ой, простите! Вы — ужасно смешной, — честное слово! Нестерпимо смешнущий!
Он был счастлив, качался на стуле, поглаживая ладонями плисовые свои колени, и, широко открыв рот, вторил ей басовитым грудным смешком.
— Ах, чудак вы! — говорила она, отирая слёзы; добрые глаза её смотрели грустно.
Дрожащей рукой он наливал чай, говоря с тихой радостью:
— Дикий, — тут все — дикие… а я, видно, особенно, — живу один и…
Между бровей её легла складка.
— Чай буду разливать я, а вы — читайте! — деловито сказала она. Матвей заметил перемену в лице и голосе её, встал с места — сапоги неестественно заскрипели. Сердце его облилось горечью, он опустил глаза:
— Да и глуп я!
— Это — почему? — не вдруг и негромко осведомилась женщина.
— А вот — хотел как лучше, как больше чести вам, и вышло — смешно только…
Резким движением руки расстегнул две пуговицы ворота рубахи, сел с боку стола и открыл тетрадку.
— Ну — читайте, — успокоительно сказала постоялка, — читайте!
Он кашлянул, глухим голосом прочитал кантату о богине Венус и взглянул на гостью, — она улыбалась, говоря:
— Стихи — допотопные, а читаете вы мрачно очень!
— Как умею, не обессудьте…
Но она настойчиво повторила:
— Вы читайте просто, как говорите, это лучше будет…
Ему казалось, что тут две женщины: одна хорошая и милая, с нею легко и приятно, а другая — любит насмехаться и командовать.
— Вот ещё стихи:
Ты, смертный, пробудись и будь полезен свету,
Да вера и дела усовершат тебя.
Ах, дорог миг, спеши ты к своему предмету
И к смерти приготовь себя.
— Весёленькие стишки! — лениво сказала женщина.
Кожемякин вздохнул, продолжая:
Ты смеешь умствовать, когда век заблуждаться
Высокого ума