Быстрецовы — не выбросили, и жена его, видно, умылась мылом этим и пошла вся нарывами,- извините, французской болезнью. Он её бить, — муж-то, — а она красивая, молодая такая…
— Господи, боже мой! — заговорила постоялка, бесшумно, точно по воздуху подвигаясь к столу. — Как всё это страшно, — ведь вам страшно, да?
Он растерялся, не понимая её волнения, пугаясь его, и, оглядывая комнату, говорил, словно извиняясь:
— Страшно — нет. А вот — скучно очень, — так скучно — сказать нельзя! «Это я вру! — подумал он тотчас же. — Вру, потому что страшно!»
И, как будто подслушав его мысли, она сердито сказала:
— Не может быть, — не верю я вам! Читайте о 81-ом годе…
«Ну, вот! — мысленно воскликнул он. — Эх, зря всё начато, — хотел поближе к ней, а сам наваливаю хламу этого на дороге! А теперь — это ещё…»
И глухим, пониженным голосом, торопясь, пробормотал:
— «Марта 5-го дня.
В Петербурге убили царя, винят в этом дворян, а говорить про то запрещают. Базунова полицейский надзиратель ударил сильно в грудь, когда он о дворянах говорил, грозились в пожарную отвести, да человек известный и стар. А Кукишева, лавочника, — который, стыдясь своей фамилии, Кекишевым называет себя, — его забрали, он первый крикнул. Убить пробовали царя много раз, всё не удавалось, в конец же первого числа застрелили бомбой. Понять это совсем нельзя».
Он замолчал.
— Всё? — спросила постоялка.
Ему показалось, что голос её звучит пугливо и обиженно. Она снова подвигалась к столу медленно и неверно, как ослепшая, лицо её осунулось, расширенные зрачки трепетно мерцали, точно у кошки.
— Всё! — ответил он громко, желая всколыхнуть тягостное недоумение, обнимавшее его.
Неловко, как-то боком и тяжело, она села на стул, хмуро улыбаясь и спрашивая чужим голосом:
— Что же, — плакали люди, жалели, да?
— Н-не знаю. Старушки плакали, — так они всегда уж, кто ни умри…
— Но ведь он, — горячо и настойчиво воскликнула постоялка, крепко сцепив пальцы и хрустя ими, — ведь он столько сделал добра народу — вы знаете?
«Непричастна! — решил Матвей, вспыхнув радостью и облегчённо вздыхая. — Слава те, господи!»
И, наклонясь к ней, ласково, как только мог, доверчиво заговорил:
— Я, видите, мало ведь знаю! Конечно, может, некоторые и жалели, да я людей мало вижу…
— Почему? — пристально глядя в лицо его, осведомилась женщина.
— Так, как-то не выходит. Приспособиться не умею, — да и не к кому тут приспособиться — подойдёшь поближе к человеку, а он норовит обмануть, обидеть как ни то…
Она снова встала на ноги и пошла, шаль спустилась с плеча её и влеклась по полу.
— Но всё-таки! Что же говорили о нём?
— Да так, — догадывались — кто убил, зачем? Потом сошлись, что дворяне. Любопытно всем было, первый раз случилось эдакое…
— Первый раз! — воскликнула она негромко.
— Ведь он здесь не бывал, по картинкам только знали, да в календарях, а картинки да календари не у каждого тоже есть, — далеко мы тут живём!
— Долго говорили об этом?
— Н-не знаю! Здесь всё скоро проходит; у каждого своя жизнь, свой интерес…
Он помолчал, оглядывая высокую фигуру, и предложил:
— Да вот, ежели не устали вы, так я подробно расскажу, как это было…
Постоялка быстро обернулась к нему, восклицая:
— Пожалуйста, ах, пожалуйста!
«Жалеет, видно!» — думал Кожемякин.
И начал рассказывать о страшном вечере, как он недавно вспомнился ему, а женщина тихо и бесшумно ходила по комнате взад и вперёд, покачиваясь, точно большой маятник.
Ветер лениво гнал с поля сухой снег, мимо окон летели белые облака, острые редкие снежинки шаркали по стёклам. Потом как-то вдруг всё прекратилось, в крайнее окно глянул луч луны, лёг на пол под ноги женщине светлым пятном, а переплёт рамы в пятне этом был точно чёрный крест.
Матвей кончил рассказ; гостья с усмешкой взглянула на него и молвила негромко:
— Да, действительно, — мёртвое мыло! Н-ну, почитайте ещё, — можно?
«А — капризна, трудно угодить ей!» — подумал Кожемякин, тихонько вздыхая.
— «81-го году, Апреля 7-го дня.
Третьего дня утром Базунов, сидя у ворот на лавочке, упал, поняли, что удар это, положили на сердце ему тёплого навоза, потом в укроп положили…»
Он остановился — постоялка не то плакала, не то смеялась, наполняя комнату лающими звуками.
— Это было несколько сотен лет тому назад! — прерывисто, пугающим голосом говорила она. — Какого-то князя в укроп положили… Владимирко, что ли, — о, господи!
«Что она?» — неприязненно соображал Матвей. — Если удар, всегда сердце греют и в укроп кладут, — пояснил он, искоса наблюдая за нею.
— Да, мёртвое мыло! — молвила она сквозь зубы. — О, боже мой, конечно!
И оглядывалась вокруг, точно сейчас только заметив погасший самовар, тарелки со сластями, вазы варенья, вычурную раму зеркала, часы на стене и всю эту большую, уютную комнату, полную запахами сдобного теста, помады и лампадного масла. Волосы на висках у неё растрепались, и голова казалась окрылённой тёмными крыльями. Матвей наклонился над тетрадкой, продолжая:
— «А он дважды сказал — нет, нет, и — помер. Сегодня его торжественно хоронили, всё духовенство было, и оба хора певчих, и весь город. Самый старый и умный человек был в городе. Спорить с ним не мог никто. Хоть мне он и не друг и даже нажёг меня на двести семьдесят рублей, а жалко старика, и когда опустили гроб в могилу, заплакал я», — ну, дальше про меня пошло…
— Чем он занимался? — спросила постоялка, вставая.
— Всем вообще… деньги в рост давал тоже.
Она бледно и натянуто улыбнулась.
— Ну, благодарю вас! Довольно, я не стану больше слушать…
И протянула ему руку, говоря:
— Странный вы человек, удивительно! Как вы можете жить в этом… спокойно жить? Это ужасно!.. И это стыдно, знаете! Простите меня, — стыдно!
Он ничего не успел сказать в ответ ей — женщина быстро ушла, бесцветно повторив на пороге двери:
— Благодарю вас!..
Кожемякин сошвырнул тетради на пол, положил локти на стол, голову на ладони и, рассматривая в самоваре рыжее, уродливое лицо, горестно задумался:
«Стыдно? А тебе какое дело? Ты — кто? Сестра старшая али мать мне? Чужая ты!»
Спорил с нею и чувствовал, что женщина эта коснулась в груди его нарыва, который давно уже безболезненно и тайно назревал там, а сейчас вот — потревожен, обнаружился и тихонько, но неукротимо болит.
— Убирать самовар-то? — сладко спросила Наталья, сунув голову в дверь.
— Бери! Помоги-ка сапог снять…
Она села на пол перед ним, её улыбка показалась Матвею обидной, он отвёл глаза в сторону и угрюмо проворчал:
— Чего оскалилась? Что ты понимаешь?
Напрягаясь, она покорно ответила:
— Я, батюшка, ничего не понимаю, — зачем?
— А — смеёшься! — топая онемевшей ногой, сказал он миролюбивее. Ужинать не ждите, гулять пойду…
— Какой теперь ужин! — воскликнула кухарка. — Ты гляди-кося час пополуночи время. И гулять поздно бы…
— Твоё дело? — крикнул он. — Что вы все учите меня?
Через полчаса он шагал за городом, по чёрной полосе дороги, возражая постоялке:
«Живу я не хуже других, для смеха надо мной — нет причин…»
Луна зашла, звёзды были крупны и ярки. По сторонам дороги синевато светились пятна ещё не стаявшего снега, присыпанные вновь нанесённым с вечера сухим и мелким снежком. Атласное зимнее платье земли было изодрано в клочья, и обнажённая, стиснутая темнотою земля казалась маленькой. От пёстрых стволов и чёрных ветвей придорожных берёз не ложились тени, всё вокруг озябло, сморщилось, а холмы вздувались, точно тёмные опухоли на избитом, истоптанном теле. Под ногою хрустели стеклянные корочки льда, вспыхивали синие искры — отражения звёзд.
Было тихо, как на дне омута, из холодной тьмы выступало, не грея душу, прошлое: неясные, стёртые лица, тяжкие, скучные речи.
…Краснощёкая, курносая Дуняша косит стеклянными глазами и, облизывая языком пухлые, десятками мужчин целованные губы, говорит, точно во сне бредит:
— Ты бы, Мотенька, женился на мне, хорошу девицу за тебя, всё равно, не дадут…
Он — выпил, и ему смешно слышать её шепелявые слова.
— Почему?
Она заплетает толстыми пальцами мочальные волосы в косу и тянет:
— А слухи-то? Вона, бают, будто ты с татарином своим одну бабу делишь…
«Зря она это говорила — научили её, а сама-то и не верила, что может замуж за меня выйти!» — думал он, медленно шагая вдаль от города.
Была ещё Саша Сетунова, сирота, дочь сапожника; первый соблазнил её Толоконников, а после него, куска хлеба ради, пошла она по рукам. Этой он сам предлагал выйти за него замуж, но она насмешливо ответила ему:
— А ты полно дурить!
Была она маленькая, худая, а ноги толстые; лицо имела острое и злые, чёрные, как у мыши, глаза. Она нравилась ему: было в ней что-то крепкое, честное, и он настойчиво уговаривал её, но Саша смеялась над его речами нехорошим смехом.
— Брось ты эту блажь, купец! Ведь коли обвенчаюсь я с тобой — через неделю за косы таскать будешь и сапогом в живот бить, а я и так скоро помру. Лучше налей-ка рюмочку!
Выпив, она становилась бледной, яростно таращила глаза и пела всегда одну и ту же противную ему песню:
Ды-ля чи-иво беречься мине?
Веткин был ответ,
И я вуже иссохшая-а-а…
— Брось, пожалуйста! — уговаривал он. — Что я, плакать к тебе пришёл?
Улыбаясь пьяной улыбкой, показывая какие-то зелёные зубы, она быстро срывала с себя одежду, насмешливо, как её отец, покойник, вскрикивая:
— Ах, извините! И-извините…
Становилась злобно бесстыдной, и на другой день он вспоминал о ней со страхом и брезгливостью.
Однажды ночью она выбрала все деньги из его карманов и ушла, оставив записку на клочке бумаги, выдранном из поминанья, — просила не заявлять полиции о краже: попросить у него денег не хватило смелости у неё, и не верила, что даст он.
«Никто никому не верит», — размышлял Матвей, спотыкаясь.
И вспомнил о том, как, в первое время после смерти Пушкаря, Наталье хотелось занять при нём то же место, что Власьевна занимала при его отце. А когда горожанки на базаре и на портомойне начали травить её за сожительство с татарином, всё с неё сошло, как дождём смыло. Заметалась она тогда, завыла:
— Шакирушка, да неужто разлучат нас, сердешненький?
Татарин, жёлтый со зла и страха, скрипел зубами, урчал:
— Что делам? Ты — грешна, я — грешна, все — праведны! Бежать нада…
Однажды он пришёл с базара избитый до крови, сидел согнувшись, пробовал пальцем расшатанные зубы, плевался и выл:
— Айда, пошёл, Шакирка-шайтан, совсем долой земля, пуста башка!
А Матвей стоял у печи и чувствовал себя бессильным помочь этой