Хряпов басом сообщил:
— Он уз всё лавно моклый…
Матвей почувствовал, что по лицу его тяжело текут слёзы, одна, холодная, попала в рот, и её солоноватый вкус вызвал у него желание завыть, как воют волки.
«Уйдёт, уедет!»
Ему казалось, что он не в силах будет встретить её ни завтра, никогда, — как одолеть свой мужской стыд перед нею и эту всё растущую злость?
«Я — сам уеду! Ещё скажешь ей что-нибудь…»
Робко отворилась дверь, — Матвей быстро отёр лицо, повернулся: это Шакир.
— Чай пить нада!
— Не буду я. Вели Алексею коня заложить. Я, может, в Балымерах ночую.
Татарин исчез и за дверью сказал кому-то печально:
— Балымерам едит…
Снова отворилась дверь, и светло вспыхнула надежда, — он опустил голову, слушая тихие, ласковые слова:
— Вот что, Матвей Савельич, давайте забудем всё это, тёмное, поговорим дружески…
— Евгенья Петровна, родимая! — отозвался он, не глядя на неё. Околдовала ты меня на всю жизнь! Стыдно мне, — уйди, пожалуйста!
В нём кипело желание броситься к ней, схватить её и так стиснуть, мучить, чтобы она кричала от боли.
— Послушайте, я- не могу, потому что…
— Уйди! — глухо и настойчиво повторил он.
Она бесшумно ушла.
Через полчаса он сидел в маленьком плетёном шарабане, ненужно погоняя лошадь; в лицо и на грудь ему прыгали брызги тёплой грязи; хлюпали колёса, фыркал, играя селезёнкой, сытый конь и чётко бил копытами по лужам воды, ещё не выпитой землёю.
Крепко стиснув зубы, Матвей оглядывался назад — в чистом и прозрачном небе низко над городом стояло солнце, отражаясь в стёклах окон десятками огней, и каждый из них дышал жаром вслед Матвею.
Расстегнув ворот рубахи, он прикрыл глаза ресницами и мотал головою, чтобы избежать грязных брызг, а они кропили его, и вместе с ними скакали какие-то остренькие мысли.
«Никогда я на женщину руки не поднимал, — уж какие были те, и Дунька, и Сашка… разве эта — ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей — и сожгла! Побить бы, а после — в ногах валяться, — слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов — на кой я леший нужен!»
Мысли являлись откуда-то со стороны и снизу, кружились, точно мухи, исчезали, не трогая того, что скипелось в груди мёртвою тяжестью и больно давило на сердце, выжимая тугие слёзы.
«Тридцать с лишним лет дураку!» — укорял он себя, а издали, точно разинутая пасть, полная неровных гнилых зубов, быстро и жадно надвигалась на него улица деревни.
Вот большая изба Чапунова, и сам Мокей, сидя на завалинке, кивает ему лысой, как яйцо, головой.
— Здорово ли живём?
— Прими лошадь! — сказал Кожемякин, выскакивая в грязь. — Гулять приехал я…
Косолапый, босой мужик собрал лицо в мелкие складочки, деятельно почёсывая низко подпоясанный, надутый живот, хозяйским баском прокричал:
— Анна! Любка! Ворота отворите!
Изогнулся и, намекающе прищурив пустой, светлый глаз, сказал уже другим голосом:
— Погулять захотелось после дождичка? Хорошее дело! Земля вздохнула, и человеку надобно…
Матвей смотрел в сторону города: поле курилось розоватым паром, и всюду на нём золотисто блестели красные пятна, точно кто-то щедро разбросал куски кумача. Солнце опустилось за дальние холмы, город был не виден. Зарево заката широко распростёрло огненные крылья, и в красном огне плавилась туча, похожая на огромного сома.
— Мямлинские, чу, лес зажгли, трое суток горело, поди — погасло теперь, ась?
— Ну, а мне почём знать! — сердито ответил Матвей.
Колеи дорог, полные воды, светясь, лежали, как шёлковые ленты, и указывали путь в Окуров, — он скользил глазами по ним и ждал: вот из-за холмов на красном небе явится чёрный всадник, — Шакир или Алексей, — хлопая локтями по бокам, поскачет между этих лент и ещё издали крикнет:
«Евгенья Петровна послала!»
В поле тяжело и низко летели вороны, и когда птица летела над лужей, то раздваивалась. Вышла со двора высокая баба с густыми бровями на печальном лице, поклонилась Матвею.
— Ключи дай, батюшка…
— Вот с ней, с Анной, я буду гулять! — сурово объявил Матвей, когда она ушла.
Завязывая пояс, мужик сморщился, переспрашивая:
— С энтой? С Анной?
— Ну, да!
— С нею — нельзя! — хихикая, сказал мужик. — Ты сам знашь — нельзя!
— Почему?
— Чай, она будто сынова жена, снохой мне приводится, — сам знашь!
Кожемякину хотелось спорить, ругаться, кричать.
— Сволочь ты, Мокей! Где у тебя сын?
— А он, разбойная душа, на своём законном месте…
— Да ведь не крал он у тебя денег — сам ты подложил ему, сам, чтобы Анну отбить, ну?
Мужик зевнул, перекрестил рот и спокойно ответил:
— Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон есть, по закону Ваське приводится в остроге сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то!
Желание спорить исчезло — не с кем было спорить. И смотреть на дорогу не хотелось — закат погас, кумач с полей кто-то собрал и шёлковые ленты тоже, а лужи стали синими.
В избе встретила солдатка Любовь, жена Мокеева племянника, баба худая, маленькая, с масляными глазками и большим шрамом на лбу; кланяясь в пояс, она пропела:
— Боярину светлому Матвею Савельичу!
Он давно не был в этой избе, чистой, не похожей на крестьянскую, но ему показалось, что только вчера видел он божницу с пятью образами, зеркало в раме «домиком», неподвижный маятник часов, гири с подковой на одной из них и низкие, широкие полати.
Любовь принесла поднос с водкой и закуской, он выпил сразу три рюмки и опьянел. Он не любил пить, ему не нравился вкус водки, и не удовлетворяло её действие — ослабляя тело, хмель не убивал памяти, а только затемнял её, точно занавешивая происходящее прозрачным пологом.
Три дня он нехотя и невесело барахтался в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными слезами и кричал в изуродованное, двоившееся лицо Любови:
— Любка! Сделай, чтоб быть тебе похожей на ту, — хоть на минутку одну — всё отдам! Не можешь, халда!
И Мокей тоже плакал, плакал и кричал:
— Ты — Матвей, а я — Мокей, тут и вся разность, — милай, понимаешь? Али мы не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы — собаки, а ему все мы люди, — больше ничего! Ни-к-какой отлички!
— Неправда! — возражал Кожемякин, бия себя кулаками в грудь. — Она отлична ото всех, — нет её лучше, нет!
Чапунов целовал его в щёку и уговаривал:
— Брось — все люди! Где нам правда? Али — я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я — Вот те истинный Христос!
И — крестился, завывая:
— Го-осподи — пошто терпишь нас?
А Кожемякин падал на колени перед большеротой, тоже хныкавшей Любкой, рассказывая ей:
— Соткнулся я с женщиной одной — от всей жизни спасение в ней, кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало быть, плох я ей…
Бился головой о скамью и рыдал:
— Зачем я тут, коли плох? Господи — поставил ты её противу меня и убил душу мою — за что?
Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос:
— Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам — Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню — имечко её назови…
Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе.
— Растревожил ты мне сердце! Любка — зови Анку! Милай, — Анку желаешь — дай ей четвертной билет! Ей, стерве, — и мне дай тоже! Я — подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня!
И орал неистовым голосом:
— Гос-споди-и! На что я те нужен?..
Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца.
— Уйди, зверь дохлый! — кричал на неё Мокей.
— Полно, батюшка, куда мне идти! — услышал Кожемякин скучный, холодный ответ.
— Савельич, Матвеюшка! — бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук. — Гляди — вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, — за мошенство моё!
Вдруг диким голосом запел:
Расцвета-ала ягода калина-а…
На угорье, эх — да близ села…
— Анка, пой, ведьма!
Высокая женщина закрыла глаза и неожиданно-красивым голосом ласково и печально приняла песню:
Под кали-иной бел горючий камень…
А под камнем — милый мой зарыт…
— Матвеюшка, гляди на неё, колдунью!
Был заре-езан милый тёмной ночью…
А и неизвестныим ножом…
Любка, качаясь на лавке, завыла голодной волчихой:
Ой, груди вскры-ыты, рёбрышки побиты…
Белы ручки все-то во крови…
Мокей хотел встать на ноги, но встал на четвереньки, хрипя:
Эх, был разбойник — стал покойник…
Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина всю дорогу от Балымер до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом.
«Веселье тоже! — думалось ему. — И всегда это так, — слезой какой-то кислой подмочено всё — и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, — дай покричу, что будет?»
В тёмном небе ярко цвели звёзды — вспоминалось, что отец однажды назвал их русскими, а Евгенья Петровна знала имя каждой крупной звезды. И цветы она звала именами незнакомыми.
Пахло гарью — где-то горели торфяники, едкий запах щекотал ноздри, голова кружилась. В Ляховском болоте мяукали совы, точно кошки.
Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь — не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.
Однажды он заметил:
— А в бога вы, Евгенья Петровна, как-то не по-нашему веруете!
Она ответила:
— Очень может быть, потому что вы тут признаёте бога, но — не веруете в него…
— Как же это?..
— Да так уж…
— Всякий бога признаёт.
— Да, да! Бог — есть, и вы — есть, а связи между вами и богом — нет…
Ему показалось, что она утверждает что-то опасное, еретическое, и он перестал говорить с нею об