этом.
«Как я теперь встречу её? Рожа-то у меня, верно, ничему не подобна. Настрадался! Баню надо истопить, вымыться надо, скоту…»
Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею.
Сдерживая лошадь, — точно на воровство ехал, — он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова.
«Дьяволы!» — злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом.
Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял коня под уздцы.
— Ты бы тише! — сказал Матвей. — Перебудишь всех…
— Нисяво, — грустно прозвучало во тьме.
— На воротах-то опять написано…
— Вседа написано!
Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда:
— Боря здоров ли?
Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил:
— Уехала она оба…
Кожемякин опустился на ступень крыльца.
— Казначейшам жить хочит.
Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал:
— Съехала, — как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил?
И, не желая этого, проговорился:
— Что же со мной будет!
Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.
Ощущение усталости разливалось в теле, отравленном и вялом, в памяти ныл визгливый Любкин голос:
Ой, да ни роду, ни племени нету…
Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал:
— Письма есть её…
— Что — письмо? — отозвался Матвей безнадёжно и безразлично. — Куда оно мне!
— Так бог судил! — сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь Матвей оглянулся и подумал:
«Вот и всё…»
Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.
«Милый Матвей Савельич!
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, «лучший подвиг — в терпении, любви и труде». Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое — Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди — от скуки — тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами.
Евгения Мансурова».
«Как мелко пишет, — подумал Матвей и снова начал читать письмо. Хорошее сердце нужно, — что ж не взяла? Тебе — не нужен, значит — кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла…»
Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал:
— Шакир!
Татарин оказался сзади него.
— Баню вели вытопить. Жарче…
Шакир открыл рот, желая что-то сказать.
— Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня — разбуди…
…С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.
Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его.
«Неужто она сказала им, как я её тогда схватил?» — думал он, одиноко шатаясь по саду.
Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.
«Как она тогда Маркушку-то вскрыла!»
Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и — ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда.
Часто поднималось раздражение против неё.
«Ты — дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, — может, я тебе докажу, что всё — неправда, все твои слова! И народ — неправда, и всё…»
Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг — наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.
С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него.
Неподвижно сидя где-нибудь в саду, он размышлял, окованный тоскою.
«Явлюсь к ней и скажу: делай, что хочешь, только не бросай! А она ответит — ничего не хочу».
Становилось страшно. Тогда он вынимал из кармана её письмо, измятое, знакомое ему наизусть, и успокаивался несколько:
«Документ, не отопрётся!»
Как-то раз, после ужина, сидя у себя в комнате под окном, он услыхал в саду звонкий, всегда что-то опровергающий голос Алексея:
— Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: «все человечки одной печки», «все беси одной веси», враки это! Люди — разны, так им и быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа? Как звезда на семишники. А хозяин — похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть.
«Почему это — на шарманке?» — не обижаясь, усмехнулся Кожемякин.
— А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор — умнейший господин! — сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит — начали думать! Это с непривычки сходят с ума, — не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, — так и тут — надрывается душа с непривычки думать!
— В городе говорят, — сказала Наталья, — чернокнижием будто многие стали заниматься. Только Евгенья Петровна смеётся — пустяки, дескать, это чернокнижие…
— Лексей! — позвал Кожемякин, высунувшись из окна.
И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его:
— Это ты почему про шарманку?
Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил:
— Так это, извините, к слову пришлось. Виноват, конечно!
Матвей усмехнулся.
— Да я — ничего. Ты — в своих мыслях волен, я — в своих. А о чём речь шла?
— Про госпожу Мансурову, — неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: — Насчёт русского народа вообще, как — по моему умозрению — все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет — это я про дядю своего. Или вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи — оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, ведь это кто? Я к нему попал — он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию — один, ото всего в стороне. Купец — вообще… должен, например, иметь детей достаточно! Извините…
— Да я не виню тебя, — повторил Матвей успокоительно, а сам думал:
«Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то…»
Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт.
— Что ты? — удивлённо воскликнул Кожемякин. — Чем тебе худо у меня?
— Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, — помахивая картузом, говорил Алексей. — Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас…
Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил:
— Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер — очень люблю спор и брань, что поделаешь!
— Смешной ты, брат! — с невесёлым любопытством сказал Кожемякин, оглядывая его щуплое тело. — Напрасно уходишь — куда? Сила у тебя невелика, начнёшь браниться — изобьют где-нибудь…
— Такое умозрение и характер! — ответил дворник, дёрнув плечи вверх. Скушно у вас в городе — не дай бог как, спорить тут не с кем… Скажешь человеку: слыхал ты —