царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно!
— Да, здесь — скушновато, — тихо согласился Кожемякин. — Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад…
Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял.
— Хоша — не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, — тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек — займутся, сожрут; нету — промежду себя шевелятся…
Его жёлтые щёки надулись, и ненужная бородка встала ежом.
— Вот, вчера ходил самоубивца смотреть…
— Это который в земстве служил?
— Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и- очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал!
— Пьянствовал он…
Дворник отступил на шаг в сторону, кинул картуз на голову и суховато сказал:
— Едва ли от радости…
— Да-а, — отозвался Кожемякин.
— Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство!
— Твоё дело. Куда же ты?
Алексей оглянулся, подумал.
— Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну — как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит — не возьмут меня…
— Когда она это говорила?
— Вчерась.
— Ходишь к ней разве? — тихо спросил Кожемякин.
— Как же! Неупустительно, как могу, они человек аграмаднейшего ума, и слышать речь их всегда праздник…
— Верно, — невольно сказал Матвей. — Ну, что ж! Значит — прощай, брат!
— Покорнейше благодарю! — сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина.
«Один раз живёшь, — думал Кожемякин, расхаживая по саду. — И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!»
Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе.
Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, — тихо придут и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых — много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.
«Пойду к ней и скажу — спутала ты мне душу непоправимо…»
В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не знал — как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню?
Он часто видал Матушкина в казначействе, это был барин строгий, бритый, со злыми губами, говорил он кратко, резко и смотрел на людей прямым, осуждающим взглядом.
«Заорёт ещё, если с парадного войти», — тоскуя, соображал Кожемякин.
В саду, за забором, утыканным длинными гвоздями, был слышен волнующий сердце голос Бори — хотелось перелезть через забор и отдать себя покровительству бойкого мальчика.
Он присел на корточки и, найдя щель в заборе, стал негромко звать Бориса, но — щёлкнула щеколда калитки, и на улицу выглянула сама Евгения Петровна; Кожемякин выпрямился, снял картуз и наклонил голову.
— Здравствуйте! — слышал он приветливый голос, и горячая рука крепко схватила его руку. — Вы что же так долго не приходили?
«Разве ничего не случилось?» — хотел спросить он.
— Я видела из окна, как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете — у неё совсем ноги отнялись!
— У меня тоже! — пробормотал он. — Думал — не решусь войти…
Знакомая улыбка скользнула по лицу женщины.
— Казначея боитесь? Он уехал в отпуск, надолго. Борис, смотри, кто пришёл!
Из кустов выскочил Боря, победно взвизгнул и вцепился в гостя, как репей.
— Что же ты, брат, забыл уж меня? — глухо спрашивал Кожемякин, боясь, что сейчас заплачет.
— Вовсе нет, дядя Мотя, честное слово!
— Более двух недель прошло, а ты…
— Одиннадцать дней, — поправила Евгения Петровна.
«Считала!» — радостно подумал он.
— Очень некогда, — кричал Боря.
Мелькнула белая голова Вани Хряпова.
— Это пришёл канатчик…
— Здравствуйте, здравствуйте! — махая испачканными в земле ручками, кричала кудрявая Люба.
— Вот Варвара Дмитриевна…
В большом плетёном кресле полулежала странно маленькая фигурка женщины и, протягивая детскую руку, отдалённым голосом говорила:
— Подожди, тётя Варя! — деловито сказал Борис, — сначала мы ему покажем…
— Исчезни, Борька…
Отгоняя сына, Евгения Петровна скрылась с ним за кустами — Кожемякину показалось, что она сделала это нарочно, он вздохнул.
— Евгения Петровна столько хорошего рассказала про вас…
Смущённо улыбаясь, Кожемякин смотрел в прозрачное, с огромными глазами лицо женщины.
«Страшная какая…»
Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто не говорил о ней ни слова.
Тихонько напевая и обмахиваясь листом лопуха, подошла Евгения:
— Вы не знаете — много сгорело леса?
— Не слыхал… горит ещё…
— Это мужики подожгли? — спросила она, садясь в ногах хозяйки.
— Они, наверно. Леса-то не чищены, бурелому да сухостойнику много, огню — сытно…
— А мужикам зимой избы топить нечем…
— Пропадают леса, пропадают люди, — тихонько сказала казначейша.
— Это вы про самоубийцу?
— Вообще, про всех тут…
Говорили о грустном, но как-то так умело и красиво, что слушать было любопытно и легко.
Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то, и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние дни.
«Вот и Евгения, здесь живя, такой же стала бы!» — внезапно подумал Кожемякин и — вздрогнул.
Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.
— Алексей-то уходит от меня, — сообщил Кожемякин Евгении.
Прикрыв лицо лопухом, так что были видны одни глаза, она сказала:
— Это я посоветовала ему. Пусть идёт в большой город, там жизнь умнее. Вот и вам тоже надо бы уехать отсюда…
— Что ж это будет, если все уезжать станут? — усмехнулся он. — Надо кому-нибудь на одном месте жить.
— Вам-то зачем?
— Так. Да и не гожусь я для больших городов, робок очень.
И рассказал, как, впервые приехав в Воргород, он в гостинице познакомился к какими-то людьми, а они уговорили его играть с ними в карты. Не смея отказаться, он уже сел за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал, что люди эти шулера и обязательно обыграют его. Старичок предложил запереть его в пустом номере, а им сказать, что он спешно вызван по делу. Часа три сидел он запертый, а за это время у него в номере подменили пуховую подушку перяной. На улицах он чувствовал себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и…
— Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! — смущённо сознался он, не глядя на женщин. — Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только — не святою водой, а всякой скверной…
Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:
— Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас — все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна…
А Евгения горячо говорила знакомые ему речи:
— Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, — ненавистно…
«Всегда одно говорит! — думал Кожемякин. — Как молитва это у неё…»
Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их.
Речи, движения, лица, даже платья и башмаки — всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле.
Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, — это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним.
Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией.
«Надо нарушать покой, — ну, вот нарушила ты! — грустно думалось ему. А теперь что я буду делать?»
Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, — жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе — не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.
— Ах, нет, нет! — вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет…
Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.
Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это.
И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила:
— Ну-с, через три дня я уезжаю.
Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами.
Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова.
— Идёмте в поле! — предложила Евгения, взяв его под руку.
И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила:
— Ну, дитя моё большое, жалко мне вас — очень, как брата, как сына…
— Женя! — прошептал он. — Как я буду?
— Поймите же — не себя я