жалею, а не хочу обманывать вас!
Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её — так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце у него расплавилось и течёт по жилам горячими, обновляющими токами.
— Родимая! — бормотал он. — Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой…
— Перестаньте! — сказала она, оглянувшись.
— Об одном прошу тебя, — жарко говорил он, — будь сестрой милой! — не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя…
— Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, — сказала она, с досадой оправляя кофту на груди.
Он отрицательно махнул рукою.
— Нет. Зря человека не буду обижать, — всегда бы на её месте ты была разве хорошо?
Дошли до Мордовского городища — четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц (опойца, опоец и опийца — кто опился вина, сгорел, помер с опою. Где опойцу похоронят, там шесть недель дожди (стеной) стоят, почему и стараются похоронить его на распутье, на меже — Ред.) и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу.
— Сядем.
Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал:
— Прощай, Женюшка, прощай, милая…
— Слушайте, — говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча. — Вы дайте-ка мне денег…
— Бери сколько хошь…
— Мне — не надо! — сердито сказала она, вырвав руку. — Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли?
Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения.
Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто — слова, утешительные и нехитрые.
Вспомнилась злая речь Маркуши:
«Людям что ни говори, — всё будет: отстаньте!»
Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова.
«Уедет — забудет… Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски».
Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она — бедная, а надобно сына воспитывать.
«Ну да! — размышлял он всё более уверенно. — Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!»
— Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня…
— Да, да! — торопливо согласилась она. — Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать!
— Отъезд — пустяки! — хмуро сказал Матвей. — Я — для Бори и, вообще, для житья…
Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила:
— Ну-у — это потом, если понадобится когда-нибудь…
— А сейчас бы взяла?
— А сейчас…
Подумав, Евгения сказала, так деловито, точно речь шла о тысячах:
— А сейчас я возьму двадцать пять рублей, — не двадцать, а двадцать пять! Вот.
«Дурак я! — выругался Кожемякин, сконфуженно опустив глаза. — Разве её подкупишь? Она и цены-то деньгам не знает».
Уезжала она утром, до зари, в холодные сумерки, когда город ещё спал.
Лицо у неё было розовое, оживлённое, а глаза блестели тревожно и сухо. В сером халате из парусины и в белой вуали на голове, она вертелась около возка и, размахивая широкими рукавами, напоминала запоздавшую осеннюю птицу на отлёте.
Невыспавшийся Борис мигал слипавшимися глазами и капризничал, сердито говоря Шакиру:
— Отчего такие маленькие лошади?
— Здесь скотина мелкий, — грустно отвечал татарин.
— Они и не довезут никуда вовсе! Это же переодетые собаки…
Наталья ходила по двору, отирая опухшие глаза.
— Евгеньюшка Петровна, лепёшечки-то в кулёчке, под сиденьем положены…
Мотал голым синим черепом Шакир, привязывая к задку возка старый кожаный сундук; ему, посапывая, помогал молодой ямщик, широкорожий, густо обрызганный веснушками.
Кожемякин стоял у ворот, гладя голову Бориса, и говорил ему:
— Ты — не забывай! Пиши, а? Про маму, про себя, как и что, — а?
— Конечно, буду! — неохотно отвечал мальчуган.
Из окна торчала растрёпанная голова казначейши, и медленно текли бескровные слова:
— Вы, Матвей Савельич, останетесь чай пить?
— Покорно благодарю, — бормотал он, следя за Евгенией.
А Евгения говорила какие-то ненужные слова, глаза её бегали не то тревожно, не то растерянно, и необычно суетливые движения снова напоминали птицу, засидевшуюся в клетке, — вот дверца открыта перед нею, а она прыгает, глядя на свободу круглым глазом, и не решается вылететь, точно сомневаясь — не ловушка ли новая — эта открытая дверь?
«Одна. Куда едет? Одна…»
— Готова! — сказал Шакир.
Евгения Петровна подошла к Матвею, приподнимая вуаль с лица.
— Ну…
И, схватив его за рукав, повела в дом, отрывисто говоря:
— Надо сначала с Варварой Дмитриевной, с Любой проститься… она спит.
Матвей чувствовал, что она говорит не те слова, какие хочет, но не мешал ей.
Он остался в прихожей и, слушая, как в комнате, всхлипывая, целовались, видел перед собой землю, вспухшую холмами, неприветно ощетинившуюся лесом, в лощинах — тёмные деревни и холодные петли реки, а среди всего этого — бесконечную пыльную дорогу.
— Ну — прощайте, друг мой…
Она положила крепкие руки свои на плечи ему и, заглядывая в лицо мокрыми, сияющими глазами, стала что-то говорить утешительно и торопливо, а он обнял её и, целуя лоб, щёки, отвечал, не понимая и не слыша её слов:
— Не забывай Христа ради, всё-таки я — человек! Не забывай, пожалуйста!
Потом, стоя на крыльце, отуманенными глазами ревниво видел, что она и Шакира тоже целует, как поцеловала его, а татарин, топая ногами, как лошадь, толкает её в плечо синей башкой и кричит:
— Сыветлый…
Плачет Наталья. И, обняв друг друга, они втроём танцуют какой-то тяжёлый, судорожный танец.
«Все её полюбили, не один я…»
— Ах, господи! — кричал Боря, прыгая в возке. — Да дядя же Матвей, иди же!
Он подошёл к мальчику, устало говоря:
— Пиши, а? Пожалуйста…
— Я буду, — очень длинные письма…
Хлопая его ладонями по щекам и ушам, мальчик шмыгал носом, сдерживая слёзы, а капли их висели на подбородке у него.
Поехали, окутавшись облаком пыли, гремя, звоня и вскрикивая; над возком развевался белый вуаль и мелькала рука Евгении, а из окна отвечала казначейша, махая платком.
Две собаки выкатились откуда-то, растягиваясь, как резиновые, понеслись за лошадьми.
— Ну, вот, — говорила казначейша, сморкаясь, — уехала наша милая гостья! Идите, Матвей Савельич, попьём чаю и будем говорить о ней…
— Сейчас… благодарствую!.. — пробормотал он, покачнулся и пошёл вслед за возком.
Шёл тихонько, точно подкрадываясь к чему-то, что неодолимо тянуло вперёд, и так, незаметно для себя, вышел за город, пристально глядя на дорогу.
Там, в дымном облаке, катилось, подпрыгивая, тёмное пятно, и — когда горбина дороги скрывала его — сердце точно падало в груди. Вот возок взъехал на последний холм, закачался на нём и пропал из глаз.
Кожемякин остановился, сняв картуз.
«Прощай, Евгенья Петровна!»
Час тому назад он боялся представить себе, что будет с ним, когда она уедет, а вот — уехала она, стало очень грустно, но — он переживал более тяжёлые и острые минуты.
Обеспокоенный, что ему менее больно, чем ожидал, Кожемякин снова и быстрее пошёл вперёд, прислушиваясь к себе.
«Устал я за эти дни! — размышлял он, точно оправдываясь перед кем-то. — Ждал всё, а теперь — решилось, ну, оно будто и полегчало на душе. Когда покойник в доме — худо, а зароют и — полегчает!»
Корявые берёзы, уже обрызганные жёлтым листом, ясно маячили в прозрачном воздухе осеннего утра, напоминая оплывшие свечи в церкви. По узким полоскам пашен, качая головами, тихо шагали маленькие лошади; синие и красные мужики безмолвно ходили за ними, наклонясь к земле, рыжей и сухой, а около дороги, в затоптанных канавах, бедно блестели жёлтые и лиловые цветы. Над пыльным дёрном неподвижно поднимались жёсткие бессмертники, Кожемякин смотрел на них и вспоминал отзвучавшие слова:
«Надо любить, тогда не будет ни страха, ни одиночества, — надо любить!»
Он дошёл до холма, где в последний раз мелькнул возок, постоял, поглядел мокрыми глазами на синюю стену дальнего леса, прорезанную дорогой, оглянулся вокруг: стелется по неровному полю светлая тропа реки, путаясь и словно не зная, куда ей деваться. Земля похожа на истёртую шашечницу — все квадратики неровны, перепутаны. По границам окоёма стоят леса, подпирая пустое небо, и последние стрижи, звеня, чертят воздух быстрыми, как молнии, полётами. Чуть слышен стрёкот сверчков, с пашен текут, как стоны, унылые возгласы:
— О-о, милая…
Кожемякину казалось, что в груди у него пусто, как внутри колокола, сердце висит там, тяжёлое, холодное, и ничего не хочет.
Вдали распростёрся город, устремляя в светлую пустыню неба кресты церквей, чуть слышно бьют колокола, глухо ботают бондари — у них много работы: пришла пора капусту квасить и грибы солить.
«Бабам — интереснее жить! — нехотя подумал Матвей. — Дела у них эдакие… дети тоже…»
Над Чернораменским лесом всплыло белое осеннее солнце, а из города, встречу ему, точно мыши из тёмной щели, выбежали какие-то люди и покатились, запрыгали по дороге.
Город вспыхнул на солнце разными огнями и красками. Кожемякин пристально рассматривал игрушечные домики — все они были связаны садами и заборами и отделены друг от друга глубокими зияниями — пустотой, которая окружала каждый дом.
Росла, расширяя грудь до боли, выжимая слёзы, жалость, к ней примешивалась обида на кого-то, — захотелось бежать в город, встать там на площади — на видном для всех месте — и говорить мимо идущим:
«Милые мои люди, несчастные люди, — нестерпимо, до тоски смертной жалко вас, все вас — покидают, все вам — судьи, никем вы не любимы, и нету у вас друзей — милые мои люди, родные люди!..»
Он долго думал об этом, а потом вытер кулаком мокрые глаза и сердито остановил поток жалобных слов:
«Никто не услышит, а услышат — осмеют… Только и всего…»
И опустил голову, чужой сам себе.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дважды ударил колокол, — вздрогнув, заныли стёкла окон, проснулся ночной сторож, лениво застучала трещотка, и точно некто ласковый, тихонько вздохнув, погладил мягкой рукою деревья в саду.
Кожемякин тяжело приподнял седую голову над зелёным абажуром лампы и, приложив ладонь ко лбу, поглядел на часы, — они показывали без четверти три.
Тишина безлунной ночи, вспугнутая на минуту стоном колокола, насторожилась, точно проснувшаяся кошка, и снова, плотно и мягко, улеглась на землю.
Старик тихонько вздохнул и, омакнув перо в чернильницу, согнулся над столом, аккуратно выводя на белой странице тетради чёткие слова:
«Оканчивая записи мои и дни мои, скажу тебе, далёкий друг: страшна