дни пьянства, и помимо воли перед ним завершился тёмный хоровод сцен и лиц.
Вот, громко чавкая, сидит Дроздов за обедом, усы попадают ему в рот, он вытаскивает их оттуда пальцами, отводит к ушам и певуче, возвышенно говорит:
Душа своей пищи дожидает,
Потщись душу гладну не оставить,
От мирской заботы удалить!
— А ты — жри! — ворчит Наталья.
Максим неприязненно смотрит на Дроздова и тоже бормочет:
— Комар…
Шакир, пугливо оскалив чёрные зубы, отводит хозяина в угол кухни и шепчет там:
— Старый Хряпов сказывал — Дроздов острогам сидел, деньга воровал…
Кожемякин не хочет верить этому и обиженно возражает:
— Не похож он на жулика.
— Ты его много видел? — убеждает Шакир. — Люди разны и жулик разный…
Дом наполнен тягостной враждой и скукой, никто, кроме Дроздова, не улыбнётся, а он улыбается невесело и заигрывает со всеми, как приблудная собака.
«Пойду к попу!» — сказал себе Кожемякин, изнывая от скуки.
С этого и началось. Когда он вышел за ворота, на улице, против них, стоял человек в чуйке и картузе, нахлобученном на нос. Наклоня голову, как бык, он глядел из-под козырька, выпучив рачьи глаза, а тулья картуза и чуйка были осыпаны мелким серебром изморози.
— Кожемякиных дом-от?
— Да.
— Старик-от помер?
— Давно.
— Ты сын, что. ли, его?
— Сын.
Крепко ударяя в землю тяжёлыми ногами, в ярко начищенных сапогах и кожаных галошах, человек перешёл на тротуар и не спеша двинулся прочь, а Кожемякин шагал сзади него, не желая обогнать, и тревожно думал — кто это?
— Не признаёшь или не хочешь? — приостановясь и показывая красное лицо, ещё более расширенное неприятной усмешкой, спросил человек.
— Как будто знакомы, — поспешно ответил Матвей, боясь, что этот человек обругает.
А он, спесиво выпятив живот, пошёл рядом с ним и, толкаясь локтем, сипло говорил:
— Знакомы, чать, — работал я у отца. Савку помнишь? Били ещё меня, а ты тогда, с испугу, вина дал мне и денег, — не ты, конечно, а Палага. Убил, слышь, он её, — верно, что ли?
И, оглянув Матвея с ног до головы, угрюмо продолжал:
— Не скажешь, чать! Мал ты о ту пору был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал — глаза всё те же. Зайдём в трактир — ну? Старое вспомнить?
Кожемякин не успел или не решился отказать, встреча была похожа на жуткий сон, сердце сжалось в трепетном воспоминании о Палаге и тёмном страхе перед Савкой.
И вот они сидят в сумрачном углу большой комнаты, Савва, искривив толстые губы, дёргает круглой головой в спутанных клочьях волос, похожих на овечью шерсть, и командует:
— Эй, шестёрка!
Кожемякину совестно: в трактире служит только сын Савельева, тихий, точно полинявший подросток Вася, книгочей и гармонист, приятель Максима.
— А ты — со старцем?
— Со старцем. Издыхает он у меня, старец-то. Пей, за помин Палагиной души!
Выпили, и он угрюмо спросил:
— Не женат, слышь? Отчего?
— Так как-то…
— Н-да-а, — сказал Савка, снова наливая рюмки. — У тебя будто любовница была, барыня, говорят?
— Врут! — с досадой ответил уколотый Кожемякин.
— А может, стыдно сказать, если бросила она? Бросила, что ли?
Кожемякин тоскливо оглянулся: комната была оклеена зелёными обоями в пятнах больших красных цветов, столы покрыты скатертями, тоже красными; на окнах торчали чахлые ветви герани, с жёлтым листом; глубоко в углу, согнувшись, сидел линючий Вася, наигрывая на гармонии, наянливо и раздражающе взвизгивали дисканта, хрипели басы…
— Невесело живёшь, а? — приставал Савка, чмокая губами.
Хотелось уйти, но не успел: Савка спросил ещё водки, быстро одну за другой выпил две рюмки и, багровый, нехорошо сверкая просветлёнными глазами, стал рассказывать, навалясь грудью на стол:
— Я тогда долго валялся, избитый-то; в монастырь тётка свезла, к монаху-лекарю, там я и осел в конюхах, четыре года мялся. Жизнь была лёгкая, монахи добряк-народ, а стало скушно…
— Скушно? — подхватил Кожемякин знакомое слово, и оно оживило его.
— Терпенья нет, до того! Пьянствовать начал с монахами, ну — прогнали!
— Все что-то скучают, — тихонько заметил Кожемякин, разглядывая тёмные, жёсткие шерстинки на красных лапах Саввы, и морщился — от этого жуткого человека нестерпимо пахло луком, ваксой и лампадным маслом.
— Кругом все скучают, наскрозь! — отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия. — Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи — не помогает! Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё — мимо сердца, не захватывает, нет!
Он надул щёки, угрожающе вытаращил глаза и, запустив пальцы обеих рук в спутанные волосы, замолчал, потом, фыркнув и растянув лицо в усмешку, молча налил водки, выпил и, не закусывая, кивнул головой.
— Пей, что не пьёшь? Нагляделся я, брат! Есть которые, они будто довольны, вопьются в дело, словно клещ в собаку, и дябят в нём, надуваются. Эти вроде пьяниц, у них привычка уж, а вдруг и они — запьют или ещё что, и пошёл камнем под гору!
Напиваясь и багровея до синевы, он становился всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся всё более часто.
— Я было тоже вклепался в работу — вот моя точка, думаю, крестьянином родился, так и умереть! Пришёл в деревню, взял надел, деньжонки были, женился — всё как надо быть. Шесть годов спину ломал, на седьмой бросил на чёрта оно мне? И жену и детей оставил — живите! Двое мальчишек у меня. Как начали меня, брат, жать в деревне — только держись! Тот скулит — дай, другой просит — подай, родственников объявилось десятка два, всё нищие. Одни клянчат, другие воруют, третьи без всякой совести за горло берут, травят, — мы-де мир, а ты-де нам послушник!
Он захохотал и тотчас погасил смех, опрокинув в зубастую пасть рюмку водки.
— Ну, я не дурак! Ушёл в город. Мотался, мотался — никакого проку, ни покоя. Опять в монастырь, а уж трудно стало — в деревне надорвался, в городе избаловался, сердце у меня болит ещё с той поры, как били меня. Тут и подвернись мне старец-богомол, не этот, другой. Жулик был и великий бабник. Я и присосался к нему. Проповедовал он — ах ты, мать честная! больно речист, собака, бывало, до слёз обцарапает словами. Всё разоблачал, всю жизнь, и никого не боялся. А в своей компании смеётся: язык, говорит, способней рук кормит, знай, бей об угол, не твой колокол!
— Сам-от не веровал, что ли? — тихо спросил Кожемякин.
— Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей — не признавал. Замотал он меня — то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль — всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать — и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу — мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
Савка страшно выкатил глаза и, сверкая зубами, закачал тяжёлой головой.
— Я в этих делах наблошнился до большой тонкости. Он мне — стар-де я, мне не учить, а помирать надо. Не-ет, брат, врёшь! Ну, обратал я его и вожу вот, старого пса, — я эти штуки наскрозь проник!
Откуда-то, точно с потолка свалился, к столу подошёл кривой Тиунов и попросил:
— Позвольте — разделить компанию?
А воткнувшись в стул, точно гвоздь, закричал:
— Вася, графинчик!
— Так, значит, проповедуя — не верует? — ласково спросил он, сверля лицо Кожемякина острым тёмным глазом. — Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай? Этаких многонько видал я!
Комната качалась, стены колебались, точно паруса, а сзади Кожемякина журчал знакомый голос:
— «Ну, теперь, бесчеловечный любви моей тиран, наполняй своим воплем сей густой лес…»
— Эка подлая! — воскликнул тихий Вася, а знакомый голос продолжал:
— «И когда ты из доброй воли любить меня не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести…»
Кожемякин обернулся, держась за стол, — сзади него, за другим столом сидели Вася с Максимом, почти касаясь головами друг друга, и Максим читал, как дьячок над покойником.
«Отчего это я как будто всех людей знаю и всё, что скажут, — знаю?» внезапно подумал Кожемякин.
Савка хрипло смеялся, говоря:
— Он — снохач, распутник, мироед знаменитый по своему месту…
— Во-от! — пронзительно кричал Тиунов. — Натрещат, накрутят людских кишок на шею, а придёт конец жизни — испугаются и хотят бога обмануть!
— Вер-рно! Как звать?
— Яков Захаров…
— Пей за правду!
Савка матерно ругался, а Тиунов всё точил едкие слова:
— Представляются перед богом, будто ошиблись в мыслях, оберегая душеньку чистой для него…
Большая голова Савки бессильно поникла, красные пальцы ползали по столу, опрокидывая чашки и рюмки, он густо смеялся, чмокал и бормотал:
— Так…
— Вот ты много видел, — звенел памятный голос кривого. — А как надо жить с достойным человеку пристрастием, ну?
— Всё равно! — крикнул Савка, стукнув ладонью по столу, и захохотал.
Его смех отрезвил Кожемякина; привстав со стула, он сказал:
— Ну, я пошёл…
— Нет, всё-таки? — спрашивал Тиунов.
— Всё равно! Кожемякин — стой…
— Вы думаете — дураками легче жить?
— Верно! Дураками…
— Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые люди та же глина — в ненастье за ноги держит, в добрую погоду — неродима!
— А мне — наплевать!
И, подняв руку, свирепо заорал, выкатывая глаза:
Ой, меня матушка моя породи-ила,
Ой, да на горе, значит, на беду,
Эх, и не дала она ль мне доли,
Ой, сам я долюшки своей не найду!..
По лицу его текли серые пьяные слёзы, и Кожемякину вдруг стало жалко Савку.
— Что, брат, — спросил он, тоже заплакав, — что-о?
Потом они, обнявшись через стол и сталкивая посуду, целовались, давили черепки ногами и, наконец, в обнимку вывалились на улицу, растроганные и влюблённые.
На улице Максим оттолкнул Савку.
И взял хозяина под локоть, но Кожемякин обиделся, замахал руками и заорал:
— Сам прочь! Я тебе — кто?
— А вы идите, стыдно! — сказал Максим, толкая его вперёд.
Пришли домой. Разбудив Дроздова, пили в кухне чай и снова водку. Шакир кричал на Максима, топая ногой о пол:
А Тиунов, качаясь, уговаривал:
— Позволь, князь, тут решается спор один, — тут за душу взяло!
Наталья, точно каменная, стоя у печи, заслонив чело широкой спиной, неестественно громко сморкалась, каждый раз заставляя хозяина вздрагивать. По стенам кухни и по лицам людей расползались какие-то зелёные узоры, точно