посеять себя вот в таких городах!
— Воротится? — с робкой надеждой воскликнул Кожемякин.
— Сюда? Нет, не воротится…
Дядя Марк уставился в лицо Кожемякина светлыми глазами и, качая лысой головой, повторил:
— Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве — это слова слабого давления! Все люди на Руси, батенька мой, хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это — от востока дано в плоть нам, — стремление к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного…
— Дядя! — просительно и негромко воскликнула попадья.
Дядя Марк снова зашагал по комнате, веско и упрямо говоря:
— Никогда и ничего доброго не будет у нас, если мы не научимся находить удовольствие в труде. Не устроишь жизни, в которой удовольствия преобладали бы, ибо жизнь по существу своему — деяние, а у нас самый смысл деяний подвергается сомнению. Это следует наименовать глупостью и даже свинством! Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и — буду говорить!
Он высоко поддёрнул штаны, так что одна штанина выскочила из голенища, наклонился, заправляя её, и стал похож на козла, собравшегося бодаться.
— Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её до совершенства, и те, кто не хочет работать, должны, конечно, утверждать, что вся жизнь, вся работа предков — бессмысленна, бесценна…
Он выпрямился, красный, и, отдуваясь, сказал:
— Всем пользуясь — всё отрицать, эдакая подлость!
«Он — Евгению?» — думал Кожемякин, не без приятного чувства. Было странно слушать резкие слова, произносимые без крика, спокойным баском, но думы о Евгении мешали Кожемякину следить за ходом речи дяди Марка.
«Не воротится», — повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива была надежда встретить женщину, м теперь — сейчас вот — умерла она, и сердцу больно.
Попадья зажгла лампу, Матвей Савельев вскочил, оглянул комнату, полную сизого дыма, и, кланяясь плававшей в нём фигуре старика, смущённо, торопливо стал прощаться.
— Извините, засиделся, не заметил времени!
Все провожали его в прихожую и говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок:
«Не воротится!»
Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось, как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.
— Хороший народ татаре! — уверенно сказал гость Кожемякину. — Думают медленно, но честно. Они ещё дадут себя знать, подождите, батенька мой!
И уже по-русски начал рассказывать Шакиру, что в Персии явились проповедники нового закона, Баба, Яхья, Беха-Улла, и написана священная книга Китабе-Акдес.
— Сказано в ней, — слышал Кожемякин внятный, повышенный бас, — «пусть человек гордится тем, что любит род человеческий…»
Путая русскую речь с татарской, Шакир тревожно и жадно спрашивал о чём-то, а Максим, возившийся в углу, развязывая тяжёлый кожаный сундук, взмахнул головою и сказал:
— Им, татарам, да жидам ещё, конечно, надо всех любить — они в чужих людях живут.
— Ты бы, Максим, погодил со словами! — недовольно проворчал Кожемякин, а дядя Марк, быстрым жестом распахнув бороду, спросил:
— А нам, русским?
Максим, сердито раздёргивая верёвки, ответил:
— Мы — у себя…
— Он — дерзкой! — сказал Шакир, ласково смеясь. — Молодой такой!
Тогда Максим выпрямился, оглянул всех и, уходя из горницы с верёвкой в руках, буркнул:
— Молодость не грех, да и не глупость…
— Сердит! — весело крикнул дядя Марк вслед ему, и Кожемякин сконфуженно прибавил:
— Глуп ещё, вы уж не того…
Дядя Марк положил руку на плечо ему.
— У арабов, батя мой, есть пословица: «Глупость честной молодости поучительнее деяний злой старости».
И начал внимательно расспрашивать про Максима, выбирая из сундука бельё, книги, какие-то свёртки бумаг.
«Точно он — с ребёнком, со мной», — безобидно подумал Кожемякин.
Этот человек со всеми вёл себя одинаково: он, видимо, говорил всё, что хотел сказать, и всё, что он говорил, звучало убедительно, во всём чувствовалось отношение к людям властное, командующее, но доброе, дружелюбное.
В течение первого дня он раза два подшутил над Максимом, а вечером, в кухне, уже сидел на корточках перед его сундуком, разбирал книжки и, небрежно швыряя их на пол, говорил:
— Это — дрянь, это — тоже, — тоже…
Заложив руки за спину, рыжий парень стоял сзади него, искривив губы.
— Да вы сами-то — читали? — с сердцем спросил он наконец.
Дядя Марк подвинул к нему рукою отброшенные книги, предлагая:
— Бери любую, спрашивай, о чём в ней речь идёт, ну!
— Не хочу, — вздохнув, молвил Максим.
— Ага, струсил!
— Нисколько даже!
— Говори! Вот я тебе могу дать книжки, получше твоих.
Максим тоже присел на корточки, недоверчиво спрашивая:
— Дадите?
— Уж дам!
— У вас — про что?
— Про всё. Про жизнь, про народ.
— Народ я и без книг знаю, — сказал парень, снова вздохнув.
Дядя Марк крякнул, сел на пол и обнял колени руками.
— Знаешь?
— Ты мне, брат, расскажи про народ, сделай милость! — попросил старик как будто серьёзно, а Шакир весело засмеялся, да и Кожемякину смешно стало.
— Хохотать — легко! — сказал Максим, вставая и сердито хмурясь. Схватил шапку, нахлобучил её и пошёл в сени, бормоча: — Для смеха ума не надо.
— Ого-о! — воскликнул старик, весело блестя глазами.
— Ухи надо трепать, — посоветовал Шакир, сердито взмахнув рукой.
— Зачем? Мы, брат, ему мозги встреплем…
Дядя Марк легко встал с пола, потянулся и сказал:
— Чайку бы попить, а?
«Упокой господи светлую душу его с праведниками твоими», — мысленно сказал Кожемякин, перекрестясь, и, взяв тетрадь, снова углубился в свои записи.
«Ко всякому человеку дядя Марк подходит просто, как будто давно зная его, и смотрит в глаза прямо, словно бы говоря взглядом:
«Не стесняйся, брат, видал я людей гораздо хуже тебя, говори всё прямо!»
Все и говорят с ним без оглядки, особенно Максим.
— Люди, — говорит, — мне подозрительны, правды ни в ком нет, доброта их обманна и не нужны они мне.
А дядя Марк смеётся:
— Так-таки и не нужны? Ты погоди, цыплёнок, кукареку петь, погоди!
Сердится Максим-то, а хмурость его как будто линять стала, и дерзостью своей меньше кичится он.
Вчера дядя Марк рассказывал Шакиру татарскую книгу, а я себе некоторые изречения её записал:
«Возьмите законы бога руками силы и могущества и покиньте законы невежд».
«Скоро всё, что в мире, исчезнет, и останутся одни добрые дела».
Впутался Максим, начал горячо утверждать, что русские проповедники умнее татар, а дядя Марк сразу и погасил огонь его, спросив:
— Ты прошлый раз говорил, что в чертей не веришь?
— И не верю.
— Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец говорит: «Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема». Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик?
Заёрзал парень, угрюмо говорит:
Дядя Марк обещал ему с десяток других подобных представить, а парень просит:
— Серафима этого дайте.
Смеётся старик.
— Не веришь мне?
А Максим сердится.
— Не вам, а ему.
И на сей раз — не убежал. А Шакир, седой шайтан, с праздником, — так весь и сияет, глядит же на старика столь мило, что и на Евгенью Петровну не глядел так. Великое и прекрасное зрелище являет собою человек, имеющий здравый ум и доброе сердце, без прикрасы можно сказать, что таковой весьма подобен вешнему солнцу».
«Дни идут с незаметной быстротой и каждый оставляет добрую память о себе, чего раньше не было.
Писарь из полиции приходил, тайно вызвал меня и упрекал, что опять я пустил в дом подозрительного человека.
— Надо же, — говорю, — жить-то ему у кого-нибудь.
Допытывался, о чём старик говорит, что делает, успокоил я его, дал трёшницу и даже за ворота проводил. Очень хотелось посоветовать ему: вы бы, ребята, за собой следили в базарные дни, да и всегда. За чистыми людьми наблюдаете, а у самих носы всегда в дерьме попачканы, — начальство!
Дяде Марку не скажу об этом, совестно и стыдно за город. В кои-то веки прибыл чистый человек, а им уж и тошно.
Слушал я вчера, как он на заводе ребят про песни спрашивал и поговорки, а после, в горнице, за чаем рассказывал мне:
— Поговорка — большая вещь, в ней народная мысль, как масло, густо сбита. Вот, примерно: «Коль народишко ссорится — воеводы сытно кормятся, а будь жизнь смирна — воеводам ни зерна». Другая: «Не там город, где городьба, а где ума поболе», — это народ сложил в ту пору, когда ещё цену и силу ума понимал верно. А пришло другое время, он отметил: «Силу копят не умом, а дубьём да рублём», «Не суй бороду близко городу» — замечаете: как будто два народа составляли эти речения, один — смелый, умный, а другой хитроват, но как будто пришиблен и немножко подхалим.
Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе всё понятно, а я жил разиня рот да глядел через головы и дожил до того, что вижу себя дураком на поминках: мне говорят — «хорош был покойник», а я на это — «удались блинки!»
«Он, как и Евгенья, тоже в ссылке, в Сибири, был, а до ссылки смотрителем служил в духовном училище. Пострадал за книжки, которые не велят читать. Жизнь его очень запутана, и трудно разобрать, сколько раз он сидел по тюрьмам, а спросить — неловко. Сам он про себя не любит рассказывать, а если говорит, так неохотно, с усмешкой, и усмешка эта не нравится мне, скушно от неё на душе. От сидячей жизни, должно быть, он и стал таким непоседой, пяти минут не держится на