эта, обыкновенная, Горюшина, откуда-то выгнанный сын соборного дьякона, горбун Сеня Комаровский, а позднее к ним присоединились угреватый и вихрастый Цветаев, служивший в земстве, лысый, весь вытертый и большеносый фельдшер Рогачев да племянница второго соборного попа Капитолина Галатская, толстая, с красным, в малежах (чаще называют матежами — род крупных, желтоватых веснушек или пятен, особенно, у беременных женщин — Ред.), лицом, крикливая и бурная. Все они собирались аккуратно по субботам, во время всенощной, в комнате дяди Марка, а когда стало теплее — в саду, около бани, под берёзами. Иногда являлась попадья, садилась в угол и, молча поглядывая на всех через очки, всегда что-то вязала или вышивала. Тут же независимо торчал Максим и всё приглаживал рыжие кудри медленными движениями то одной, то другой руки, точно втирая в голову себе то, о чём оживлённо и веско говорил дядя Марк. А где-нибудь в сторонке, заложив руки за спину, поочерёдно подставляя уши новым словам и улыбаясь тёмной улыбкой, камнем стоял Шакир, в тюбетейке, и казалось, что он пришёл сюда, чтобы наскоро помолиться, а потом быстро уйти куда-то по важному, неотложному делу.
Являясь на эти беседы, Кожемякин смущённо хмурился; без слов здороваясь с людьми и проходя вперёд, садился за стол рядом с дядей Марком, стараясь смотреть на всех внушительно и развязно, но чувствуя неодолимое смущение перед этими людьми.
Скоро, увлечённый рассказами Марка, он забывал о них и о себе, напряжённо слушая, смеялся вместе со всеми, когда было смешно, угрюмо вздыхал, слыша тяжкое и страшное, и виновато опускал голову, когда Марк сурово говорил о трусливом бессердечии людей, о их лени, о позорном умении быстро ко всему привыкать и о многих других холопьих свойствах русского человека.
Но когда дядя Марк, уставая, кончал свою речь и вокруг него, точно галки вокруг колокольни, начинали шуметь все эти люди, — Кожемякин вспоминал себя, и в грудь ему тихонько, неумолимо и лукаво вторгалось всё более ясное ощущение своей несхожести с этими людьми.
Со своего места он видел всех, все они были моложе его, все казались странными и несколько смешными. Длинный Цветаев, выставив вперёд острые колени, качал носом, точно сонная ворона в жаркий день, и глухо, сорванным, как у пьяного дьячка, голосом, с неожиданными взвизгиваниями говорил:
— Таким образом, пред нами стоят два вопроса, — о личности и обществе…
Говорил он много, уверенно и непонятно, часто закрывал глаза и чертил пальцем в воздухе какие-то знаки и вдруг, положив палец на переносье, задумывался.
— Вы кончили? — спрашивал дядя Марк.
— Позвольте — тут есть ещё один вопрос…
И снова все смотрели на его угреватое лицо, а дядя Марк щёлкал по столу пальцами, нетерпеливо двигая густыми бровями.
После Цветаева всегда говорила Галатская, и всегда её речи начинались звонким возгласом:
— Ах, дело совсем не в том, чтобы спорить о частностях!
Её лицо краснело ещё более, рот быстро закрывался и открывался, и слова сыпались из него тёмные в своей связи и раздражающе резкие в отдельности. Кожемякин беспокойно оглядывался вокруг, смотрел на попадью, всё ниже и равнодушнее склонявшую голову над своей работой, — эта серая гладкая голова казалась полною мыслей строгих, верных, но осторожных, она несколько успокаивала его.
После речи Галатской Цветаев и Рогачев начинали, вперебой, оспаривать её, первый взвизгивал обиженно, а второй сильным добрым басом рубил, упирая на «о»:
— Это — не по существу!
Он был похож на большой инструмент, которым долго работали, широкий, плотный, с лицом точно стёртым, маленькими, слинявшими глазами и какой-то подержанной головой, он двигался развинченно, неверно, в груди у него хрипело, и часто его схватывал кашель.
Сеня Комаровский был молчалив. Спрятав голову в плечи, сунув руки в карманы брюк, он сидел всегда вытянув вперёд короткие, маленькие ноги, смотрел на всех круглыми, немигающими глазами и время от времени медленно растягивал тонкие губы в широкую улыбку, — от неё Кожемякину становилось неприятно, он старался не смотреть на горбуна и — невольно смотрел, чувствуя к нему всё возрастающее, всё более требовательное любопытство.
Горюшина слушала речи и споры открыв рот, круглый как у рыбы, часто мигая пустыми глазами какого-то жидкого цвета, и вздыхала, точно глубоко всасывая в себя слова.
Ярким пятном выделялось нахмуренное лицо Максима; приглаживая волосы, он поднимал руки так, точно не торопясь и осторожно лез куда-то вверх по невидимой лестнице, его синий глубокий взгляд порою останавливался на фигуре Горюшиной и — увлажнялся, темнел, ноздри вздрагивали, а Кожемякин, видя это, неприязненно думал:
«Жеребец! Его допустили к разуму, а он — своё соображает».
И тёмные глаза Комаровского тоже нередко слепо останавливались на лице и фигуре женщины, — в эти секунды они казались большими, а белков у них как будто не было.
«Совсем совиное лицо», — соображал Кожемякин.
Все вели себя свободно, почти каждая речь вызывала десятки возражений, и вначале это удивляло Кожемякина:
«Сколько мыслей в людях!» — почти с восхищением думал он. Это обилие мыслей, простых, понятных, легко разрешавших сложную путаницу жизни, вооружало душу бодростью, внушая доверие к людям, к силе их разума и уважение к добрым намерениям их. И было приятно сознавать, что столь значительные люди явились в его городе и в его собственном, Кожемякина, доме звучат все эти смелые слова. Резкости перестали пугать, и только когда Галатская открывала свой большой рот, он опасливо наклонял голову и старался не смотреть на девицу, всегда тайно желая, чтобы кто-нибудь скорее остановил бурный поток её слов.
Он записал в свою тетрадку:
«С внешности Капитолина беззлобна и даже будто простовата, на словах же неукротима пуще всех и заставляет думать, что двигатели жизни людской несчастие и озлобление. О голоде, ожидаемом в этом году, говорит с явной радостью, и по её суждениям выходит так, что чем хуже человеку, тем это полезней для него. Если правда, что только горе может душу разбудить, то сия правда — жестокая, слушать её неприятно, принять трудно, и многие, конечно, откажутся от неё; пусть лучше спит человек, чем терзается, ибо всё равно: и сон и явь одинаково кончаются смертью, как правильно сказал горбун Комаровский.
Притом Капитолина ещё и невежливая девица: зовёт меня по имени редко, а всё больше купец и хозяин. Назвал бы я её за это нехорошим словом, дурой, примерно, — да вижу, что и всех она любит против шерсти гладить, дерзостями одаривать. Заметно, что она весьма любит котят дымчатых, — когда такого котёнка увидит, то сияет вся и делается доброй, чего однако сама же как бы стыдится, что ли.
Очень трудно её понять и никак не привесишься, чтоб поговорить с нею просто, по душе, без фырканья с её стороны и без крика. Одета хотя и не бедно, а неряшливо: кофта подмышками всегда сильно пропотевши и крючки не везде целы, все прорешки светятся. Гляжу я на неё, гляжу, да иной раз и подумаю: кто такую решится полюбить? Никто, наверно, не решится».
Когда он свыкся с людьми и вошёл в круг их мыслей, ему тоже захотелось свободно говорить о том, что особенно бросалось в глаза во время споров, что он находил неправильным. И сначала робко, конфузливо, потом всё смелее и настойчивее он стал вмешиваться в споры.
— Позвольте мне заметить? — просил он, привставая ни стуле и чувствуя, что кровь отхлынула у него от лица, а сердце стучит торопливо.
Получив от дяди Марка ласковое разрешение, он, стараясь выражаться вычурнее, говорил всегда одно и то же:
— Видите ли — вот вы все здесь, желающие добра отечеству, без сомнения, от души, а между тем, из-за простой разницы в способах совершения дела, между вами спор даже до взаимных обид. Я бы находил, что это совсем лишнее и очень мешает усвоению разных мыслей, я бы просил — поласковей как и чтобы больше внимания друг ко другу. Это — обидно, когда такие, извините, редкие люди и вдруг — обижают друг друга, стараясь об одном только добре…
Иногда, растроганный своею речью, поддаваясь напору доброго чувства к людям, он чуть не плакал — это действовало на слушателей, они, конфузливо усмехаясь, смотрели на него ласково, а дядя Марк одобрительно посмеивался, весь в дыму.
— Это верно! — говорил кто-нибудь иногда весело, иногда тихо и грустно.
«Против меня — не спорят!» — с некоторой гордостью думал Кожемякин и продолжал:
— Теперь — второе, вот Капитолина Петровна, да и все, хотя — поменьше её, очень нападают на купечество, дворянство и вообще на богатых людей, понося их всячески за жадность и корыстолюбие, — очень хорошо-с! Однако вот господин Цветаев доказывает, да и сам Марк Васильевич тоже очень правильно говорит всегда, что человек есть — плод и ничем другим, кроме того, каков есть, не может быть. Так что, осуждая и казня человека-то, всё-таки надо бы не забывать, что, как доказано, в делах своих он не волен, а как ему назначено судьбою, так и живёт, и что надобно объяснить ему ошибку жизни в её корне, а также всю невыгоду такой жизни, и доказывать бы это внушительно, с любовью, знаете, без обид, по чувству братства, — это будет к общей пользе всех.
Он усиленно старался говорить как можно мягче и безобиднее, но видел, что Галатская фыркает и хотя все опять конфузятся, но уже как-то иначе, лица у всех хмурые и сухие, лицо же Марка Васильевича становилось старообразно, непроницаемо, глаза он прятал и курил больше, чем всегда.
Все слушали его молча, иногда Цветаев, переглядываясь с Галатской, усмехался, она же неприятно морщилась, — Кожемякин, заметив это, торопился, путался в словах, и, когда кончал, кто-нибудь снова неохотно говорил:
— В общем — это верно…
Чаще других, мягче и охотнее отзывался Рогачев, но и он как будто забывал, на этот случай, все слова, кроме двух:
— Это так.
И скоро Кожемякин заметил, что его слова уже не вызывают лестного внимания, их стали принимать бесспорно и, всё более нетерпеливо ожидая конца его речи, в конце торопливо говорили, кивая ему головой:
— Да, да, это так…
— Приблизительно верно, конечно…
Потом Галатская и Цветаев стали даже перебивать его напоминающими возгласами:
— Мы уже слышали это!
И дядя Марк не однажды строго останавливал их:
— Позвольте, дайте же кончить.
Кожемякин отмечал уже с недоумением и обидой: «Не оспаривают, даже и не слушают; сами говорят неумеренно, а для меня терпенья нет…»
Наконец случилось так, что Максим, не вставая со стула, заговорил против хозяина необычным складом речи, с дерзостью большей, чем всегда:
— Вы, Матвей Савельич, видно, не замечаете, что всегда говорите одно и то же, и все