него, а запой начался! — усмехаясь, пояснил Сеня.
Горюшина, вздохнув, опустила глаза.
«Овца!» — подумал Кожемякин, разглядывая синеватую полоску кожи в проборе её волос, и захотел сказать ей что-нибудь ласковое, но в это время Комаровский сердито и насмешливо спросил:
— Почему вы говорите лихорадка, зная, что у попа — запой?
— Зачем же рассказывать плохое? — ответила она.
— Так! — с удовольствием сказал Кожемякин.
Но Сеня поглядел по очереди на него, на Горюшину и снова спросил, кривя рот:
— Надеетесь, что плохое само собою исчезнет, если молчать о нём?
Сзади Кожемякина шумно вздохнул Максим, говоря:
— Вот привязывается человек!.. Не отвечайте ему, Авдотья Гавриловна.
«Надо бы мне заступиться за неё!» — чуть не вслух упрекнул себя Кожемякин.
А Галатская, поправив на голове соломенную шляпу с красным бантом, объявила:
— Ну-с, мы уходим…
Цветаев надевал белую фуражку столь осторожно, точно у него болела голова и прикосновение к ней было мучительно. Рогачев выпрямился, как бы сбрасывая с плеч большую тяжесть, и тихо сказал:
— До свиданья!
И гуськом, один за другим они пошли по дорожке.
— Видели вы, — спросил Комаровский, — как она в самовар смотрелась, Галатская-то, поправляя шляпу?
— Разве это нехорошо? — тихо осведомилась Горюшина.
— Смешно…
Женщина, недоверчиво взглянув на него, сказала:
— Почему же? Если шляпа криво надета — тогда смешно…
— Нет, — резко и задорно говорил Комаровский, — смешно, когда урод смотрит сам на себя.
— Ещё смешнее другим людям глядеть на него, — тяжело выговорил Максим.
Кожемякин видел, что дворник с горбуном нацеливаются друг на друга, как петухи перед боем: так же напряглись и, наклонив головы, вытянули шеи, так же неотрывно, не мигая, смотрят в глаза друг другу, — это возбуждало в нём тревогу и было забавно. Он следил за женщиной: видимо, не слушая кратких, царапающих восклицаний горбуна и Максима, она углублённо рассматривала цветы на чашке, которую держала в руках, лицо её побледнело, а пустые глаза точно паутиной покрылись. Он смотрел на неё с таким чувством, как будто эта женщина должна была сейчас же и навсегда уйти куда-то, а ему нужно было запомнить её кроткую голову, простое лицо, маленький, наивный рот, круглые узкие плечи, небольшую девичью грудь и эти руки с длинными, исколотыми иглою пальцами.
«Съедят её, в кусочки разорвут, — думал он, торопливо убеждая себя в чём-то. — Чужие для неё эти…»
В тишине сада, ещё опыленного красноватою пылью вечерней зари, необычно, с какими-то ласковыми подвизгиваниями растекался тонкий голос горбуна:
— Человек хотел бы жить кротко и мирно, да, да, это безопасно и просто, приятно и не требует усилий, — но как только человек начнёт готовиться к этому — со стороны прыгает зверь, и — кончено! Так-то, добрейший…
Его совиные глаза насмешливо округлились, лицо было разрезано тонкой улыбкой на две одинаково неприятные половины, весь он не соответствовал ласковому тону слов, и казалось — в нём говорит кто-то другой. Максим тоже, видимо, чувствовал это: он смотрел в лицо горбуна неприязненно, сжав губы, нахмурив брови.
— Есть такое учение, — вкрадчиво подвизгивая, продолжал горбун, побеждают всегда только звери, человек же должен быть побеждён. Учение это более убедительно, чем, например, евангелие, — оно особенно нравится людям с крепкими кулаками и без совести. Хотите, я дам книжечку, где оно рассказано очень понятно и просто?
— Не хочу, — сказал Максим.
— Да? Впрочем, и не надо — вы и без книжки можете в лучшем виде исполнить это учение…
Максим подвигался к нему медленно, как будто против своей воли, Кожемякин крякнул, тревожно оглянувшись, а Горюшина вдруг встала, пошатнулась и, мигая глазами, протянула Кожемякину руку.
— Прощайте, мне пора!
— И мне! — сказал горбун.
Максим странно зашаркал ногами по земле, глядя, как они уходят из сада и Горюшина, шагая осторожно, поддерживает юбку, точно боясь задеть за что-то, что остановит её.
Сухой треск кузнечиков наполнял сад, и гудели жуки, путаясь в сетях молодой зелени, шелестя мелким листом берёз.
— Поеду за водой, — вдруг сказал Максим и быстро ушёл.
«Не за водой, а за ней присмотреть!» — мысленно поправил его Кожемякин, усмехаясь и ощущая напор каких-то старых дум, возрождение боязливого недоверия к людям; это одолевало его всю ночь до утра. В тетрадку свою он записал:
«Опять душа моя задета и ноет тихонько, как дитя бессловесное хнычет, никем не слышимо. Общее дело надо делать, говорят люди и спорят промеж себя неугомонно, откликаясь на каждое неправильно сказанное слово десятком других, а на этот десяток — сотнею и больше. Говоря о дружбе и соединении сил — враждуют, разъединяясь сердцами. Даже и сам Марк Васильев не сторонится того, что ему вовсе бы не подходяще, и, когда Цветаев говорит про города, про фабрики, — хмурится, не внимает и как бы не придаёт словам его веса. Конечно, Цветаев вдвое моложе и не весьма вежлив, а всё-таки о чём-то по-своему думает, всякая же своя дума дорога человеку и должна бы всем интересна быть. Галатская при нём за дьячка служит и похожа на дьячка, к слову сказать.
Фершал же, видно, другого толка, он больше молчит да кашляет, спорит редко, только с Комаровским и всегда от евангелия. С великою яростью утверждает, что царство божие внутри души человеческой, — мне это весьма странно слышать: кто может сказать, что коренится внутри его души? Много в ней живёт разного и множество неожиданного, такого, что возникает вдруг и пред чем сам же человек останавливается с великим недоумением и не понимая — откуда в нём такое? «Как можно говорить о царстве божием без разума?» справедливо спросил горбун Комаровский, а Рогачев, осердясь, объяснил, что разум — пустяки, ничем не руководит в жизни, а только в заблуждение ведёт. Всё это — невозможно понять: выходит теперь, что и бог неразумен! Замечаю я, что всего труднее и запутаннее люди говорят про бога, и лучше бы им оставить это, а то выходит и страшно, и жалобно, и недостойно великого предмета. Хуже всех на словах Комаровский, Фома неверный какой-то он, лезет очертя голову на всякую высоту и подо всё желает пороху подложить, чем для всех и неприятен. До чего бы люди ни договорились, он сейчас же вопрошает: а это как? И снова начинается спор, установленное летит кувырком, Марк Васильев сердится, а он, словоблуд неистощимый, доволен. Фершал кричит: «Зачем вы с людьми, которые ищут веры, ведь вам, несчастный, неверие сладостно?» Действительно — горбатый играет самыми страшными словами, как чёрт раскалённым угольем, и видно, что это приятно и сладостно ему.
Обрадовался было я, что в Окурове завёлся будто новый народ, да, пожалуй, преждевременна радость-то. Что нового? Покамест одни слова, а люди — как люди, такие же прыщи: где бы прыщ ни вскочил — надувается во всю мочь, чтобы виднее его было и больней от него. Горбун совершенно таков прыщ.
А про Максима прямо и думать не хочется, до того парень надулся, избалован и дерзок стал. Всё пуще награждают его вниманием, в ущерб другим, он же хорохорится да пыжится, становясь всякому пеперёк горла. Тяжёл он мне. Насчёт Васи так и неизвестно, кто его извёл».
Утром во время чая принесли записку от попадьи, она приглашала к себе, если можно сейчас же.
«Опять денег взаймы просить будет», — равнодушно и устало подумал Кожемякин.
Неохотно оделся, лениво пошёл и застал попадью в саду; согнувшись между гряд, она обрывала усы клубники, как всегда серая, скучная, в очках.
— Руки грязные, — сказала она вместо приветствия, показывая ему ладони так, точно отталкивала его. Оправила подоткнутую юбку и долго молча вытирала пальцы углом передника, а её безбровый, точно из дерева вырезанный лоб покрылся мелкими морщинами.
Кожемякин спросил о здоровье попа, она сухо ответила:
— Не спал всю ночь, теперь уснул. И дядя лёг.
«Скажет правду или нет?» — подумал гость и спросил:
— Какая болезнь-то?
— Русская, запой, — в два удара сказала попадья, идя к беседке, потом, взглянув поверх очков, тоже спросила: — Разве Комаровский не сказал?
— Нет, — то есть он сказал, — сконфуженно замялся в словах Кожемякин.
— А вы ему не поверили? Напрасно, он очень хорошо относится к вам.
Села в угол беседки, подняла очки на лоб и, оглядев гостя туманным взглядом слабых глаз, вздохнула, размышляя о чём-то, а потом, раздельно и точно считая слова, начала говорить:
— Я позвала вас, чтобы сказать о Комаровском. Он несчастен и потому зол. Ему хочется видеть всех смешными и уродливыми. Он любит подмечать в человеке смешное и пошлое. Он смотрит на это как на свою обязанность и своё право…
«Что ей надо?» — быстро кружилось в голове Кожемякина.
Подняв руки и поправляя причёску, попадья продолжала говорить скучно и серьёзно. На стенках и потолке беседки висели пучки вешних пахучих трав, в тонких лентах солнечных лучей кружился, плавал, опадая, высохший цветень, сверкала радужная пыль. А на пороге, фыркая и кувыркаясь, играли двое котят, серенький и рыжий. Кожемякин засмотрелся на них, и вдруг его ушей коснулись странные слова:
— Это верная мысль — вам лучше всего жениться!
— Кто это говорит? — быстро спросил он, подскочив на скамье. — Неужто Семён Иванович?
— Ну да! И я с ним согласна. Я же сказала вам, что в глубине души он человек очень нежный и чуткий. Не говоря о его уме. Он понимает, что для неё…
— Для Авдотьи Гавриловны? — спросил Кожемякин.
Попадья замолчала, опустила очки и, пристально оглянув гостя, спросила его:
— Вы меня не слушали?
— Я? Нет, я слушал! — солгал Кожемякин.
Её голос зазвучал суше, поучительнее, а слова сыпались мерно и деловито.
— Я знаю Дуню давно, мы из одного города, она — удивительная по душе! И Семён Иванович прав — Максим её погубит, это ясно.
— Конечно, так! — с радостью подтвердил Кожемякин.
Он смотрел на попадью, широко открыв глаза, чувствуя себя как во сне, и, боясь проснуться, сидел неподвижно и прямо, до ломоты в спине. Женщина в углу казалась ему радужной, точно павлин, голос её был приятен и ласков.
«Эдакая добрая, эдакая умница!» — думал он, слушая её размеренную речь.
— Она не чувствует себя, ей кажется, что она родилась для людей и каждый может требовать от неё всего, всю её жизнь. Она уступит всякому, кто настойчив, — понимаете?
— Да. Это верно. Кроткая такая…
— Вот. И если бы они сошлись, она и Максим, это было бы несчастием для обоих. Ему — рано жениться, вы согласны?
— С чем ему жениться? — воскликнул Кожемякин.
— Ну да, и это…
Она откинулась к стене и, сложив руки