Это нельзя!
— Нельзя — не буду, — ответил Фока, ненужно задирая голову лошади и вводя её в оглобли, а лошадь, вздрагивая и мигая, плакала.
— Нельзя! — сердито говорил Кожемякин. — Она к этому не приучена.
— Приучить — можно, — уверенно сказал мужик.
— Чтобы знала.
— Кого — тебя?
— Меня, — копаясь в упряжи, ответил Фока. — Я — новый ей.
— Так ты её — лаской!
— Чать, она не девка! — дёрнув плечом и раздувая ноздри, заметил новый человек.
— Экой ты, брат, дик`ой! — вздохнув, чувствуя себя побеждённым, крикнул хозяин.
«Да, — думалось ему, — об эдаких пора бы позаботиться, — зверьё! А они, заботники-то, всё промеж себя слова делят, мысли меряют».
О них думалось всё более неприязненно, потому что они не шли к нему. Скука подсказывала ему сердитые, обиженные мысли.
И наконец, почувствовав себя достаточно вооружённым для какого-то важного, решительного разговора, Кожемякин, нарядно одевшись, в воскресенье, после поздней обедни, отправился к попу. Шёл бодро, чувствуя себя смелым, умным, нарочито хмурился, чтобы придать лицу достойное выражение, и думал:
«Я им — про Фоку этого расскажу, нуте-ка вот — как с ним быть?»
Но открыв незапертую калитку, он остановился испуганный, и сердце его упало: по двору встречу ему шёл Максим в новой синей рубахе, причёсанный и чистенький, точно собравшийся к венцу. Он взглянул в лицо хозяина, приостановился, приподнял плечи и волком прошёл в дом, показав Кожемякину широкую спину и крепкую шею, стянутую воротом рубахи.
«И затылок подбрил!» — негодуя, отметил Матвей Савельев, пятясь назад и осторожно прикрывая калитку, но — на крыльцо вышел дядя Марк, возглашая как-то особенно шутливо:
— А-а, пож-жалуйте!
Осторожно взял гостя за руку и повёл, говоря:
— Слышали, батенька, голод-то как развернулся? Умирать начали люди!
Кожемякин молча вздохнул, он ждал каких-то иных слов.
Прошли в сад, там, в беседке, попадья, закрыв лицо газетой, громко читала о чём-то; прислонясь к ней, сидела Горюшина, а поп, измятый и опухший, полулежал в плетёном кресле, закинув руки за голову; все были пёстрые от мелких солнечных пятен, лежавших на их одежде.
— Моё почтение! — неестественно громко вскричал поп, вскакивая на ноги; бледное, усталое лицо Горюшиной вспыхнуло румянцем, она села прямо и молча, не взглянув в глаза гостя, протянула ему руку, а попадья, опустив газету на колени, не своим голосом спросила:
— Как поживаете?
Было ясно, что все смущены. Гость сел, положил картуз на колено и крякнул.
— Жара! — виновато воскликнул поп. — А? Жарища?
— Жарковато, — согласился Матвей Савельев.
— Дуня, — попросила попадья, — поди, пожалуйста, узнай, как обед!
— Вот, — заговорил поп, дёргая дядю за рукав, — века шляется наш мужичок с места на место, а не может…
— Матвей Савельич, — сказала попадья, — мне надо поговорить с вами…
Она пошла в сад, а поп кашлянул и жалобно попросил:
— Анюта, ты не очень долго, а?
Не отвечая мужу, она строго сказала Кожемякину:
— Максим у нас.
— Видел.
— Вы — нехорошо поступили с ним.
Он искоса поглядел на неё и подумал:
«Ты всему начало положила…»
Нужно было отвечать, Кожемякин сказал первое, что пришло в голову:
— Всякому дозволяется рассчитывать работников…
— Да-а? — протянула она. — Без вины?
— Лентяй он, дармоед и дерзок, — нехотя сказал Кожемякин. — Вообще парень нехороший.
— Неправда! — почти закричала попадья и, понизив голос, ведя гостя по дорожке вдоль забора, начала говорить, тщательно отчеканивая каждое слово:
— Если вы верите в то, что ещё недавно восхищало вас, вы должны бы подумать…
Стебли трав щёлкали по голенищам сапог, за брюки цеплялся крыжовник, душно пахло укропом, а по ту сторону забора кудахтала курица, заглушая сухой треск скучных слов, — Кожемякину было приятно, что курица мешает слышать и понимать эти слова, судя по голосу, обидные. Он шагал сбоку женщины, посматривая на её красное, с облупившейся кожей, обожжённое солнцем ухо, и, отдуваясь устало, думал: «Тебе бы попом-то быть!»
— Мне больно видеть вас неправым…
Кожемякин остановился, спрашивая:
— А дядюшка Марк, он — как?
И она остановилась, выпрямив спину, по её гладкому лицу пробежала рябь морщин; похожая на осу, она спросила:
— Моё мнение вам не интересно?
Приподняла плечи и пошла прочь.
— Я его пришлю к вам.
Кожемякин оглянулся — он стоял в углу заглохшего сада, цепкие кусты крыжовника и малины проросли жёлтою сурепой, крапивой и седой полынью; старый, щелявый забор был покрыт сухими комьями моха.
Хрустнуло, на кусты легла вуалью серая тень, — опаловое облако подплывало к солнцу, быстро изменяя свои очертания.
— Ну-с, — заговорил дядя Марк, подходя и решительным жестом поддёргивая штаны, — давайте поговорим!
Кожемякин снял картуз, с улыбкой взглянул в знакомое, доброе лицо и увидел, что сегодня оно странно похоже на лицо попадьи, — такое же гладкое и скучное.
— Всю эту бурю надо прекратить сразу! — слышал он. — Парень самолюбив, он обижен несправедливо, наденьте картуз, а то голову напечёт…
«Осудил!» — подумал Кожемякин, но спросил ещё с надеждой:
— Осердились вы на меня?
— Не то слово! — сказал старик, раскуривая папиросу. — Видите ли: нельзя швыряться людьми!
И снова Кожемякин ходил вдоль забора плечо о плечо с дядей Марком, невнимательно слушая его слова, мягкие, ласковые, но подавлявшие желание возражать и защищаться. Ещё недавно приятно возвышавшие душу, эти слова сегодня гудели, точно надоедные осенние мухи, кружились, не задевая сердца, всё более холодевшего под их тоскливую музыку.
— Ах, сукин сын! — вдруг выдохнул он.
— Это — кто? Максим?- спросил дядя Марк, словно испугавшись.
— Н-ну, — сказал старик, качая головою, — дело плохо, если так! Эх, батенька, а я считал вас… я думал предложить вам извиниться перед ним…
— Пред Максимкой? — не веря своим ушам, спросил Кожемякин, искоса взглянув на дядю Марка, а тот, разбрасывая пышную бороду быстрыми движениями руки, тихо упрашивал:
— И всё это уладилось бы…
— В чём — извиниться-то?
— Не понимаете разве?
— Обидно мне!
— А — ему?
Помолчали. Потом, смущённо глядя в лицо Кожемякина, дядя Марк, вздохнув, спросил:
— Так как же, а?
— Я пойду домой, — отводя глаза в сторону, сказал Кожемякин. — Надо подумать…
— Да, батенька, подумайте! Надо! Иначе парня не укротить, превосходный парень, поверьте мне! Такая грустная штука, право!
Кожемякин осторожно пожал руку Марка и пошёл из сада, встряхивая опустевшей, но странно тяжёлой головою.
«Значит — им всё равно, что я, что Максим, даже значительней Максим-от!» — думал он, медленно шагая по улице.
Из переулка, озабоченно и недовольно похрюкивая, вышла свинья, остановилась, поводя носом и встряхивая ушами, пятеро поросят окружили её и, подпрыгивая, толкаясь, вопросительно подвизгивая, тыкали мордами в бока ей, покрытые комьями высохшей грязи, а она сердито мигала маленькими глазами, точно не зная, куда идти по этой жаре, фыркала в пыль под ногами и встряхивала щетиной. Две жёлтых бабочки, играя, мелькали над нею, гудел шмель.
Кожемякин оглянулся, подошёл к свинье, с размаха ударил её ногой в бок, она, взвизгнув, бросилась бежать, а он, окинув пустынную улицу вороватым взглядом, быстро зашагал домой.
Дома, разморённый угнетающей жарою, разделся до нижнего белья, лёг на пол, чувствуя себя обиженным, отвергнутым, больным, а перед глазами, поминутно меняясь, стояло лицо дяди Марка, задумчивое, сконфуженное и чужое, как лицо попадьи.
«Стало быть — прощенья попросить?» — неоднократно говорил он себе и морщился, отплёвываясь, вспоминая подбритый, как у мясника, затылок Максима, его недоверчивые глаза, нахмуренные брови.
«До чего забаловали человека! — негодующе думал он. — Баба ему понадобилась, на — получи; человека пожелал склонить пред собою — помогают! Говорят против господ, а сами из мужика готовят барина — зачем? А кто такое Максим — неизвестно. Например — Вася, — кто его извёл?»
Но он тотчас оттолкнул от себя эту мысль, коварно являвшуюся в минуты, когда злоба к Максиму напрягалась особенно туго; а все другие мысли, ничего не объясняя, только увеличивали горький и обидный осадок в душе; Кожемякин ворочался на полу, тяжело прижатый ими, и вздыхал:
— О, господи!
Не раз на глаза навёртывались слёзы; снимая пальцем капельку влаги, он, надув губы, сначала рассматривал её на свет, потом отирал палец о рубаху, точно давил слезу. Город молчал, он как бы растаял в зное, и не было его; лишь изредка по улице тихо, нерешительно шаркали чьи-то шаги, должно быть, проходили в поисках милостыни мужики, очумевшие от голода и опьяняющей жары.
Кожемякин задремал, и тотчас им овладели кошмарные видения: в комнату вошла Палага, — оборванная и полуголая, с растрёпанными волосами, она на цыпочках подкралась к нему, погрозила пальцем и, многообещающе сказав: «подожди до света, верно говорю — до света!» — перешагнула через него и уплыла в окно; потом его перебросило в поле, он лежал там грудью на земле, что-то острое кололо грудь, а по холмам, в сумраке, к нему прыгала, хромая на левую переднюю ногу, чёрная лошадь, прыгала, всё приближаясь, он же, слыша её болезненное и злое ржание, дёргался, хотел встать, бежать и — не мог, прикреплённый к земле острым колом, пронизавшим тело его насквозь. Но раньше, чем лошадь достигла его, он перенёсся в баню, где с каменки удушливо растекался жгучий пар хлебного кваса, а рядом с ним на мокром полу сидел весь в язвах человек с лицом Дроздова, дёргал себя за усы и говорил жутким голосом:
— Взмолился я, взмолился я, взмолился…
Вдруг окно лопнуло, распахнулось, и, как дым, повалили в баню плотные сизые облака, приподняли, закружив, понесли и бросили в колючие кусты; разбитый, он лежал, задыхаясь и стоная, а вокруг него по кустам шнырял невидимый пёс, рыча и воя; сверху наклонилось чьё-то гладкое, безглазое лицо, протянулись длинные руки, обняли, поставили на ноги и, мягко толкая в плечи, стали раскачивать из стороны в сторону, а Савка, кувыркаясь и катаясь по земле, орал:
— Аллилуйя, аллилуйя!
Набежало множество тёмных людей без лиц. «Пожар!» — кричали они в один голос, опрокинувшись на землю, помяв все кусты, цепляясь друг за друга, хватая Кожемякина горячими руками за лицо, за грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро, что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и — очнулся сидя, опираясь о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся.
Встал, выпил квасу и снова, как пьяный, свалился на диван, глядя в потолок, думая со страхом и тоскою:
«Умру я эдак-то, господи! Умру один, как пёс паршивый!»
Близились сумерки, и становилось будто прохладнее, когда он пришёл в себя и снова задумался о горьких впечатлениях дня. Теперь думалось не так непримиримо; развёртывалась