пусть каждый на своём месте!
— Да ежели у жидов нет своего царства!
— Они и не опасны: сказано — «жид со всяким в ногу побежит». А немцы, а? Сегодня они купцов напустят, завтра — чиновников наведут, а там глядите — генералов, и — тю-тю наше дело!
Крикливый, бойкий город оглушал, пестрота и обилие быстро мелькавших людей, смена разнообразных впечатлений — всё это мешало собраться с мыслями. День за днём он бродил по улицам, неотступно сопровождаемый Тиуновым и его поучениями; а вечером, чувствуя себя разбитым и осовевшим, сидел где-нибудь в трактире, наблюдая приподнятых, шумных, размашистых людей большого города, и с грустью думал:
«У нас, в Окурове, благообразнее и тише живут…»
Шумная, жадная, непрерывная суета жизни раздражала, вызывая угрюмое настроение. Люди ходили так быстро, точно их позвали куда-то и они спешат, боясь опоздать к сроку; днём назойливо приставали разносчики мелкого товара и нищие, вечером — заглядывали в лицо гулящие девицы, полицейские и какие-то тёмные ребята.
Иногда девица нравилась ему, возбуждая желание купить её ласки, но неотвязный, как тень, кривой мешал этому.
— Сколько их тут! — сказал он однажды, в надежде завязать разговор, который погасил бы это чувство.
А кривой, всегда и всё готовый разъяснить, поучительно и охлаждающе ответил:
— Многонько! Ремесло, бессомненно, непохвальное, но я — не в числе осуждающих. Всем девицам замуж не выйти — азбука! Нищих плодить — тоже одно обременение жизни. Засим — не будь таких, вольных, холостёжь в семьи бы бросилась за баловством этим, а ныне, как вы знаете, и замужние и девицы не весьма крепки в охране своей чести. Приходится сказать, что и в дурном иной раз включено хорошее…
«Верно говорит, кривой бес!» — мысленно воскликнул Кожемякин, проникаясь всё большим почтением к учителю, но поглядывая на него с досадой.
А пред ним всплывали смутно картины иной возможной жизни: вот он сидит в семье своих окуровских людей, спокойно и солидно беседуя о разных делах, и все слушают его с почтительным вниманием.
«Сказать я много могу теперь! Как туда воротишься, домой-то? Скандал пойдёт…»
И спросил Тиунова:
— А судебным делом не занимались вы?
— У мировых выступал! — с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. Ходатайствовал за обиженных, как же! Теперь это запретили, не мне персонально, — а всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели бы мы могли друг друга сами защищать? И вот опять — видите? И ещё: всех людей судят чиновники, ну, а разве может чиновник всякую натуру понять?
Сидели в трактире, тесно набитом людьми, окуровский человек исподлобья следил за ними и не верил им: веселились они шумно, но как будто притворно, напоказ друг другу. В дымной комнате, полной очумелых мух, люди, покрасневшие от пива, водки и жары, судорожно размахивали руками, точно утопая или собираясь драться; без нужды кричали, преувеличенно хвалили друг друга, отчаянно ругались из-за пустяков и тотчас же мирились, целуясь громко.
Играла машина, ревели и визжали полоротые медные трубы, трескуче бил барабан, всё это орало нарочито сильно, и казалось, что приказчики, мастеровые, мелкие чиновники, торгаши — все тоже, как машина, заведены на веселье, но испорчены внутри, во всех не хватает настоящего, простого человечьего веселья, люди знают это и пытаются скрыть друг от друга свой общий изъян. Часто люди, только что казавшиеся пьяными и бурно шумевшие, вдруг затихали, наклонясь друг к другу, говорили о чём-то серьёзно и трезво, а Кожемякин смотрел на них и думал:
«Это, конечно, жулики…»
Порою мелькало обезумевшее лицо с вытаращенными глазами, мёртвое и вздутое, как лицо утопленника; оставались в памяти чьи-то испуганные, виноватые улыбки, свирепо нахмуренные брови, оскаленные зубы, туго сжатые кулаки одиноких людей, сидевших в углах. Иногда кто-нибудь из них вставал и, опустив голову, осторожно пробирался к выходу из трактира, — думалось, что человек пошёл бить кого-то, а может — каяться в великом грехе. А сквозь нарочито преувеличенный шум и гам, легко, как шило сквозь гнилую кожу, проходил неутомимый язык Тиунова:
— Бессомненно, что если люди не найдут путей соединения в строгие ряды, то и человек должен беспомощно пропасть в страхе пред собственным своим умалением души…
«Нет, пёс с ними со всеми, поеду-ка назад», — решил Кожемякин.
Когда шли в гостиницу к себе, он спросил Тиунова:
— Вы когда — домой?
— Куда это, собственно?
— В Окуров.
— Ага! Н-не знаю…
Непривычно большие здания, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на людей угрюмо, точно чьи-то начальственные, широкие и глазастые рожи в очках. Трещали развинченные пролётки, на перекрёстках из-за углов высовывались и исчезали тёмные, юркие фигуры. Обгоняли и встречались девицы, некрасивые прятались в тени и, протягивая руки оттуда, дёргали прохожих за платье, а девицы помоложе и покраше останавливались в свете фонарей и смеялись там, бесстыдно и приподнято громко. Тускло светились во тьме медные пуговицы полицейских; порою в уши лезли какие-то странные слова:
— Я его дожму…
— Бесконечно влюблена…
Шатаясь, шли двое пьяных, и один вдруг крикнул:
— Гриня, нам ли, орлам…
Тиунов говорил, как всегда, негромко, и, как всегда, казалось, что он кричит:
— Пристрастия особого до Окурова я не питаю; городок малозанятный: ни железной дороги, ничего нет… Почти пустое место.
— А то — поехали бы вместе, — предложил Кожемякин.
— Это стоит девять рублей тридцать, да в дороге проесть рубля два…
— Сделайте милость — за мой счёт, а?
Кривой помолчал с минуту, потом сказал:
— Подумаю-с…
Ответ не понравился Кожемякину, а слово-ер-с показалось даже неуместным и обидным.
Лёжа в постели, он думал:
«Завтра же и поеду. Один, так один, не привыкать стать! Будет уж, проболтался тут, как сорина в крупе, почитай, два месяца. А с теми как-нибудь улажусь. Поклонюсь Марку Васильеву: пусть помирит меня с Максимом. Может, Максимка денег возьмёт за бесчестье…»
Утром, встретив Тиунова, он объявил:
— Сегодня к вечеру еду…
— Сегодня?
Кривой пытливо обвёл его тёмным глазом, поджал губы и пожелал:
— Доброго пути, когда так…
— Воротитесь — заходите!
— Не премину.
— Рад буду вам.
— Благодарю весьма…
Он, видимо, куда-то спешил, топтался на месте и, глядя в сторону, всё дёргал себя за неудобную бородку.
«Сухой человек! — подумал Кожемякин, простясь с ним. — Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал — вот он и есть уксус! А тот, дядя-то Марк, — елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»
Когда он, рано утром, подъезжал к своему городу, встречу ему над обнажёнными полями летели журавли, а высоко над ними, в пустом небе, чуть видной точкой плавал коршун.
Кожемякин смотрел на город из-за спины ямщика и недоуменно хмурился: жалобно распростёртый в тесной лощине между рыжих, колючих холмов, Окуров казался странно маленьким, полинявшим, точно ссохся он этим летом.
В тишине утра над ним колебались знакомые, привычные уху звуки работал бондарь:
— Тум-тум-тум. Тум-тум.
А журавли кричали:
— Увы, увы…
Уже при въезде во двор Кожемякин испуганно почувствовал, что дома случилось неладное; Шакир, ещё более пожелтевший и высохший, бросился к нему, взвизгивая и всхлипывая, не то плача, не то смеясь, завертелся, схватил за руку, торопливо ввёл в дом, прихлопнул дверь и встал перед ним, вытянув изрезанную морщинами шею, захлёбываясь словами:
— Беда пришол, ой, ой!
Ошеломлённый, замирая в страхе, Кожемякин долго не мог понять тихий шёпот татарина, нагнувшегося к нему, размахивая руками, и, наконец, понял: Галатская с Цветаевым поехали по уезду кормить голодных мужиков, а полиция схватила их, арестовала и увезла в город; потом, ночью, приехали жандармы, обыскали весь дом, спрашивали его, Шакира, и Фоку — где хозяин?
— Фока сказал, как ты бил Максима, он — такой, всё говорит, ему надо рассчитать…
И, подпрыгивая, он рассказал далее, что из города выбрали и увезли всех, Марка, Комаровского, Рогачева и ещё каких-то мужа с женой, служивших в земской управе.
— Ну-у, — протянул Кожемякин, похолодев.
— Мина жардар нос бил пальсы, кричал — турьма будет мина!
— Пожалуй — мне тюрьма будет, зачем привечал! — бормотал Кожемякин, расхаживая по комнате. — А Максимку — взяли?
— Его с Авдотии попадья послал лесопилку, скоро — как ты уехал.
«Нет его!» — удовлетворённо подумал Матвей Савельев, и тотчас ему стало легче: вот и не надо ни с кем говорить про эту историю, не надо думать о ней.
Половина страха исчезла, заменившись чувством сожаления о Марке Васильеве, других — не жалко было. Тревожила мысль о полиции.
— Жандары очень спрашивали про меня?
— Фока им говорил. Он глупый и всех бьёт. Мина ударил. Работать не любит…
— Прогоним.
Он зажил тихо, никуда не выходя из дома, чего-то ожидая. Аккуратно посещал церковь и видел там попа: такой же встрёпанный, он стал как будто тише, но служил торопливее, улыбался реже и не столь многообещающе, как ранее. Не однажды Кожемякину хотелось подойти к нему, благословиться и расспросить обо всех, но что-то мешало.
Время шло, и снова возникла скука, хотелось идти в люди, беседовать с ними. Он пробовал разговаривать с Шакиром, — татарин слушал его рассказы о Тиунове, о городе, молча вздыхал, и выцветшие, начинавшие слезиться глаза его опускались.
Однажды он сказал:
— Добра не будет, нет! Когда хорошим-та людя негде жить, гоняют их,добра не будет! Надо, чтобы везде была умная рука — пусть она всё правит, ей надо власть дать! А не будет добра людей — ничему не будет!
А Фока нарядился в красную рубаху, чёрные штаны, подпоясался под брюхо монастырским пояском и стал похож на сельского целовальника. Он тоже как будто ждал чего-то: встанет среди двора, широко расставив ноги, сунув большие пальцы за пояс, выпучит каменные глаза и долго смотрит в ворота.
— Ты чего это? — спросил Кожемякин.
Мужик сплюнул в сторону и сказал:
— Так.
— Ждёшь кого, что ли?
— Зачем? Я — не здешний, кого мне ждать?
Вечерами в кухне Орина, зобатая кухарка, искала у него в голове и, точно ребёнку, рассказывала сказки, а он, редко глядя в лицо ей, покрикивал и фыркал:
— Тиша, волосья рвёшь! Сказывала эту, другую говори!
Кожемякин стал бояться его, а рассчитать не решался. Тогда он как-то вдруг надумал продать завод и остаться с одним Шакиром, но было жалко дом.
«Не буду открывать завода с весны, — решил он, наконец. — К чему он?»
Пробовал читать оставшиеся после дяди Марка книги; одна из них начиналась словами:
«В предыдущих частях этого труда», а другая:
«Культура или цивилизация в обширном, этнографическом смысле, в своём целом слагается…»
— Нет, это мне не по зубам, — сказал он сам себе, прочитав страницу, и закрыл книгу.
Тянуло к людям, всё чаще вспоминались убедительные речи кривого: