муж встретил их криком:
— Глядите — Машенька-то, отшельника-то!
Все улыбались, смеялись.
После выпивки снова начинался сторонний, надуманный разговор; Кожемякин слушал и удивлялся: почему они не говорят о своих делах, о городе, о несчастиях голодного года?
Наконец Посулов густо крякнул и сказал жене:
— Ну-ка, готовь!
Пышная Марфа позвала кухарку и вместе с нею стала выдвигать из комнаты чайный стол; дамы делали вид, что помогают в этом; качаясь, дребезжала посуда, и они вперебой кричали:
— Ах, тише, тише!
Машенька Ревякина, подскочив к Матвею Савельеву, игриво сказала ему:
— Вы — с нами! Непременно! Мужчин и так четверо, а у нас Марфенька не играет — слышите?
Не похоже на себя, как-то жалостно и тихо Посулов сказал ей, глядя в сторону:
— Экая ты! Чай — Виктора посадили бы с собой-то!
— Нет уж!
Посулов махнул рукой и угнетённо отошёл, а Машенька, подмигнув Кожемякину, шепнула:
— Видали?
Тронутый её защитой, он, повеселев, стал играть и один за другим сразу же поставил три ремиза, чем весьма понравился дамам.
Базуниха, выигрывая чаще всех, сладостно распустила толстые губы и удивлялась ему:
— Ах, Матвей Савельич, какой вы рисковой!
А Смагина, двигая лошадиной челюстью, глухим голосом предвещала, точно цыганка:
— Таким вот мужчинам иной раз долго ничего не даётся, да вдруг сразу всё и привалит! Это очень опасные мужчины!
И левой рукою опуская карты под стол, прежде чем посмотреть, крестила их там.
— Вы — опасный? — спрашивала Машенька, строя глазки, и хохотала, а Кожемякин благодарно и ласково улыбался ей.
Она казалась ему то легкомысленной и доброй, то — хитрой, прикрывающей за своим весельем какие-то тёмные мысли: иногда её круглые глаза, останавливаясь на картах, разгорались жадно, и лицо бледнело, вытягиваясь, иногда же она метала в сторону Марфы сухой, острый луч, и ноздри её красивого носа, раздуваясь, трепетали.
«Не любит она эту», — соображал Кожемякин, храбро ставя ремиз за ремизом.
Хозяйка, оставаясь на страже своих обязанностей, плавала из комнаты в кухню и обратно, обходила вокруг столов и, на минутку останавливаясь сзади Кожемякина, заглядывала в его карты. Почти всегда, когда он стучал, объявляя игру, она испуганно вскрикивала:
— Ой, что вы, с такими картами разве можно?
И дышала ему в затылок раздражающим теплом.
Женщины кончили игру раньше мужчин, потому что Базунова начала выигрывать, а Смагина рассердилась на это и закапризничала.
— Проиграли мы с вами! — сказала Машенька Кожемякину, прищурив глаза, и тотчас утешила:
— Ну, ничего, здесь проиграли, а в другом месте, может, и выиграем…
«Это на что она намекает?» — подумал Кожемякин, несмело улыбаясь в лицо ей.
В дверь снова вдвинули круглый стол, накрытый для ужина: посреди него, мордами друг ко другу, усмехалась пара поросят — один жареный, золотистый, с пучком петрушки в ноздрях, другой — заливной, облитый сметаною, с бумажным розовым цветком между ушей. Вокруг них, точно разномерные булыжники, лежали жареные птицы, и всё это окружала рама солений и соусов. Едко пахло хреном, уксусом, листом чёрной смородины и лавра.
Мужчины поднялись сердитые, красные, только Ревякин, весело сморщив двустороннее лицо, звенел деньгами, подкидывая их на ладони, и покрикивал:
— Вот они — слёзы ваши! Чу?
И, притопывая ногою, пел:
Дуня долго плакала,
Слеза звонко капала…
Жена искоса взглянула на него, неприятно искривив губы, и — ласково позвала:
— А ты, паяц, садись-ка, не болтайся!
За столом сначала все жевали молча и жадно, потом, уставшие, смягчённые выпитой водкой, начали хвалить хозяйку. Кожемякин молчал, наблюдая, и заметил, что к жене Ревякина все — и сам муж — относятся как-то осторожно, бережно, точно боясь уколоться о её бойкий взгляд. Заметил также, что хозяин старается подпоить его, подливая ему водки чаще, чем другим, а однажды налив её в стакан с пивом. Смагин тоже видел выходки Посулова, — по его дряблому лицу растекалась блаженная улыбка. Это обидело Кожемякина, и обида скипелась в груди, где-то около горла, крепким, горячим комом, вызывая желание встать и крикнуть мяснику:
«Эй, понимаю я, чего ты хочешь!»
И когда Посулов, видимо, рассчитывая захватить врасплох подпившего, покрасневшего гостя, неожиданно спросил его: «А что за человек этот попов дядя, квартирант и дружок твой, которого жандармы увезли?» — Кожемякин горячо и твёрдо ответил:
— Это — редкий человек, превосходнейший человек, да!
Все замолчали, нацелясь на него глазами, казалось, никто не дышит; Кожемякин оглянул их напряжённые лица, блеснули зубы, открытые улыбками, только лицо Машеньки нахмурилось, да Марфа прикрыла голубые глаза, точно засыпая.
— Пре-во-схо-дный? — сипло протянул Смагин, откладывая в сторону нож и вилку. — Как же это, братцы мои? А все говорят — он против царя-отечества, а?
— Мало ли что говорят! — воскликнула Машенька.
Кожемякина охватило незнакомое, никогда не испытанное, острое ощущение притока неведомой силы, вдруг одарившей его мысли ясностью и простотой. Никогда раньше он не чувствовал так определённо своё отчуждение, одиночество среди людей, и это толкнуло его к ним неодолимым порывом, он отклонился на спинку стула, уставил глаза в большое лицо Смагина и заговорил как мог внушительно и спокойно:
— Нет, Иван Андреич, неправда! Он и люди его толка — против глупости, злобы и жадности человечьей! Это люди — хорошие, да; им бы вот не пришло в голову позвать человека, чтобы незаметно подпоить да высмеять его; время своё они тратят не на игру в карты, на питьё да на еду, а на чтение добрых и полезных книг о несчастном нашем российском государстве и о жизни народа; в книгах же доказывается, отчего жизнь плоха и как составить её лучше…
Смагин надулся пузырём и сопел, Ревякин, подняв брови, изумлённо оскалил зелёные зубы, Базунов, быстро вытирая рот салфеткой, путал усы и бороду, — казалось, что он вскочит сейчас и убежит, — а Посулов, багровый до синевы на щеках, ощетинив кустики усов, шептал что-то женщинам, вертясь на стуле, как ведьма на помеле.
Кожемякин говорил тихо и убедительно:
— Бог требует от человека добра, а мы друг в друге только злого ищем и тем ещё обильней зло творим; указываем богу друг на друга пальцами и кричим: гляди, господи, какой грешник! Не издеваться бы нам, жителю над жителем, а посмотреть на все общим взглядом, дружелюбно подумать — так ли живём, нельзя ли лучше как? Я за тех людей не стою, будь мы умнее, живи лучше — они нам не надобны…
Когда он кончил свою речь, ему показалось, что все испуганы ею или сконфужены, тягостно, подавляюще молчат. Машенька, опустив голову над столом, гоняла вилкой по тарелке скользкий отварной гриб, Марфа не мигая смотрела куда-то перед собою, а жёны Базунова и Смагина — на мужей.
— М-да-а, — крякнув, начал Посулов, а Смагин, к великому удивлению Кожемякина, ударил по столу ребром ладони и заговорил новым, посвежевшим голосом:
— А верно, Матвей Савельев, верно, брат! Думать надо!
Базунов забормотал:
— Как сказать? Конечно, надо бы думать обо всем…
Взвился Ревякин, оглянул всех разными глазами и почти закричал:
— Я всё это думал, ей-богу! Машенька, — ведь думал я это самое?
Не поднимая головы, она ответила:
— Ты обо всём думаешь, кроме того, что надо.
Ревякин победоносно оглядел всех и крикнул, взмахнув руками:
— А всё оттого, что живём в атмосфере, без цивилизации…
Смагин, широко развалясь на стуле, тыкал рукою в воздух и говорил, всё более горячась:
— Народ — ослабел, неурожаи, голода пошли; лень, пьянство в деревнях! А мы — от них живём, от деревень. Начальства — много, а порядку нет!
— Начальства — много! — подтвердил Базунов, тяжело вздыхая.
И заговорили все сразу, не слушая, перебивая друг друга, многократно повторяя одно и то же слово и явно осторожничая друг пред другом: как бы не промахнуться, не сказать лишнего.
Кожемякин некоторое время чувствовал себя победителем; голова его приятно кружилась от успеха и вина, но когда он, дружелюбно приглашённый всеми в гости и сам всех пригласив к себе, вышел на улицу и под ногами у него захрустел снег — сердце охладело, сжалось в унынии, и невольно с грустью он подумал:
«Экая нищета у этих против тех! Ни мыслей нету, ни даже слов. Держатся за наибольше говорливого, как слепые за поводыря…»
И остановил себя:
«Не рано ли осуждаю?»
Знакомство с городом сразу же завязалось многими узлами и петлями и начало дёргать его из дома в дом. Он метался, как сом в сетях, ходил в гости, принимал у себя, говорил, вслушивался, иногда спорил почти до озлобления, иногда его слегка высмеивали, но в общем он чувствовал интерес к себе, это льстило ему; царапины неудач быстро залечивались. Он скоро заметил, что каждый из новых знакомцев стремится говорить с ним один на один и что с глаза на глаз все люди приятнее, добрее, интереснее, чем в компании. Все уговаривали его быть осторожнее, недоверчивее.
— Я те прямо скажу, — внушал мощный, кудрявый бондарь Кулугуров, — ты, Кожемякин, блаженный! Жил ты сначала в мурье (мурья — лачуга, конура, землянка, тесное и тёмное жильё, пещерка — Ред.), в яме, одиночкой, после с чужими тебе людьми и — повредился несколько умом. Настоящих людей — не знаешь, говоришь — детское. И помяни моё слово! — объегорят тебя, по миру пойдёшь! Тут и сказке конец.
То же говорил и Сухобаев, человек ловкий в движениях, вежливый, острый, как шило.
— Вам бы, Матвей Савельич, не столь откровенно говорить среди людей, а то непривычны им ваши мысли и несколько пугают. Начальство — не в полиции, а в душе людской поселилось. Я — понимаю, конечно, добрые ваши намерения и весьма ценю, только — по-моему-с — их надо людям подкладывать осторожно, вроде тихой милостыни, невидимой, так сказать, рукою-с!
Этот человек смотрел на людей поджав губы, а говорил с ними всегда опустив глаза долу, если же взглянет в лицо — то как иглой уколет.
Ухмыляясь и мигая красными, слезящимися глазами, старый ростовщик Хряпов сказал однажды:
— Ну-ну, режь правду, режь, а Васька Сухобаев шкуру снимет с неё! Ему, шельме, и правда годится! Я — шучу…
И беззвучно смеялся, обнажая пару жёлтых клыков. Ему минуло шестьдесят лет, но года три тому назад он перестал ходить в церковь, и когда однажды в трактире «Лиссабон» Ревякин спросил его, почему он не ходит в божий храм, старик ответил:
— Молился я лет полсотни, а безгрешнее не стал, теперь же помирать мне пора и уж не замолю я грехов, времени нет!
Поглядел на всех и добавил серьёзнее:
— Это я — шучу! Просто — ноги ослабли, не могу стоять в церкви…
Во всём, что говорил Кожемякин, прежде всего люди отмечали то, что казалось им несбыточным или трудно осуществимым, а заметив это, отрицали вместе с ним и осуществимое. Каждый из