— шепчет, — ты не спишь?» Схватила на руки, прижала к себе крепко, закрыла глаза. Плачу я: «Мама, говорю, почто тебя дьякон щупает? Прогони его!» Опять она посоловела, трясёт меня, испугалась, шепчет, точно кипятком обдавая: «Что тебе привиделось, что ты, не смей, забудь!» Я — пуще плачу: «Не ври, знаю я всё!» Ну, и она заплакала тогда, жмёт меня так, что едва дышу, и — плачет! Потом уговорились мы с ней, что буду я молчать — ни отцу, ни брату, ни сестре про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала, в баню ходил он, по ночам, к ней, в нашу. Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я хочу, — разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: «Слушайте мать, любите её, она дому голова!» А дьякон был рыжий, грузный, когда ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим. Мать, видно, сказала ему про меня, стал он ласковый со мной, а приятней мне не сделался. Вскоре после того разбила его, пьяного, лошадь, похворал долго и — помер! Обрадовался я этому. Наняли другого учителя — длинноволосый такой, носатый и весёлый; вижу я — опять мать путается с ним; я уж привык подглядывать за нею, выгодно было это. А тут работник новый явился, цыган Елисей, она и с ним. Застал я их раз в полном виде. Избила меня тогда мать до крови, а потом унесла к себе в спальню, целует, воет: «Никонушка, несчастный ты мой, кровинка моя сердечная прости мне, прости!» Ну, уж не помогло это, нет, не помогло! И как-то, брат, подорвалось у меня сердце, делать ничего неохота, всё как-то не нравится, и никуда меня не тянет, и — со скуки, что ли — начал я свистать, хожу, оттопырив губы, и — закатываю! Даже за столом иной раз забудусь и начну, — конечно, получаю ложкой по лбу. А то уйду в сад, залезу в яму, на месте сгоревшей бани, лягу в полынь и лопух носом вверх и лежу, всё посвистывая. На улицу выйду — точно вихрем схватит, начну озоровать — ты, чай, слыхал! В ту пору мне минуло тринадцать лет, цыган — видно, желая прикрыть себя с матерью — научил меня всему добру со слободскими огородницами. Он — хороший был парень, цыган-то, эдакий весёлый волк… Н-да. Так и переделалась церковь во хлев.
Он замолчал, вытянувшись как бы в судороге, а Кожемякин заговорил с тоскою, восходившей до отчаяния:
— Ведь живут другие люди не похоже на нас, есть они, живут же!
И, близко наклонясь к лицу Никона, горячо стал просить:
— Ты — послушай, я те расскажу про человека; попова дядю — видал?
Он торопливо начал говорить про Марка Васильева, легко вспоминая его речи, потом вынул из стола записки свои и читал их почти плача, точно панихиду служа о людях, уже отошедших из его мира. Никон поднялся, сел, упираясь руками в диван, и расширенными глазами заглядывал то в тетрадь, куда Кожемякин ожесточённо тыкал пальцем, то в его лицо, бледное, возбуждённое и утратившее обычное ему выражение виноватой растерянности. Две лампы горели в комнате, и когда та, что стояла перед ними, затрещала, угасая и выкидывая из стекла искры, Никон осторожно поднялся, погасил её, на цыпочках подошёл к столу, принёс другую и снова молча сел, как раньше. Отворилась дверь, явился Шакир, с порога сказал, ласково упрекая:
— Осым часов!
Они поглядели на него, друг на друга, на окна.
— Ночева-ал я, — протянул Никон и вздохнул, причмокнул губами.
Кожемякин чего-то испугался и тревожно крикнул Шакиру:
— Ну — восемь! Ну — что ж?
— Ставня открывать нада — светла!
— Уйди, брат! — крикнул Никон, махая рукой татарину, — Досказывай, Матвей!
— Давай самовар! — радостно скомандовал хозяин. — А ставни не открывай, давай огня лучше, налей лампу!
И просящим голосом сказал Никону.
— Уж так, знаешь, всё при одном свете!
Тот молча кивнул головою и подвинулся ближе к нему.
Они стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление.
— Это, действительно, умы! — почтительно говорил он. — Даже и не верится, что есть такие, прямо — сказка! Вот откуда у тебя мысли эти!
И, угрюмо помолчав, добавил:
— Конечно, развестись им в большое число не дадут, нет!
— Начальство?
— И начальство. Да и сами мы — не дадим!
— Мы? Отчего?
— Душить будем!
— Да отчего? — добивался изумлённый Кожемякин.
Никон, пожимая плечами, виновато говорил:
— Не сумею объяснить это, а — думаю, так будет! Это — зёрна в камень!
Кожемякин опускал голову, вспоминая своё отношение к дяде Марку и людям, которых он собрал вокруг себя.
А Тиунов смешил Никона, приводя его в весёлое настроение.
— Ах, шельма! — восклицал он, покручивая усы. — Кабы ему силу, денег бы ему! В узлы вязал бы он людей…
Иногда Никон назначал Ревякиной свидание в доме Матвея Савельева, она приходила, свободно и весело здоровалась с хозяином, потом они запирались в комнате Палаги, а Кожемякин приготовлял чай и, ожидая, когда они выйдут, чувствовал себя покровителем их и немножко завидовал Никону.
Машенька казалась ему сначала обыкновенной, как полынь-трава, но, вслушиваясь в её речи, он понемногу начал понимать странное, тревожное отношение Никона к ней, как бы прослоённое бесконечным спором.
Однажды, сидя за чайным столом, румяная и жаркая, с томными глазами, она заговорила:
— Люблю я тихой зимней ночью одна быть; запрёшь дверь наглухо, в горнице — темно, только лампадка чуть брезжит, а в постели тепло, как в парном молоке; лежишь и слушаешь всем телом: тихо-тихо, только мороз о стену бьёт! Задремлешь на минуту — будто приснится: вот пришёл кто-то, ласково дохнул в лицо — вздрогнешь, откроешь глаза, а — никого нет! Опять лежишь, ждёшь, опять померещится — наклонился кто-то над тобой и невнятное, а — дорогое, редкое слово сказал, — и опять нет никого. Вы — не думайте, не мужчину ждёшь, а кого бы другого, ну, хоть ангела…
— А то — чёрта, — сказал Никон, не глядя на неё. — Бабе это всё равно.
Усмехнувшись, она бесстыдно подмигнула Кожемякину на Никона, певуче продолжая:
— И вдруг обнимет сон, как мать родная любимое своё дитя, и покажет всё, чего нет, окунёт тебя в такие радости, тихие да чистые, каких и не бывает наяву. Я даже иногда, ложась, молюсь: «Присно дева Мария, пресвятая богородица — навей счастливый сон!»
«Эко — расцвела!»-думал Кожемякин, с удовольствием глядя на неё.
А Никон сказал, точно кулаком по пустой бочке грохнул:
— Меня такой тихой ночью — в набат ударить охота берёт! Влезу я когда-нибудь на соборную колокольню, да и бухну — право!
Машенька, точно сорвавшись откуда-то, вздрогнула и тотчас рассмеялась рассыпчато, говоря:
— Вот испугаются люди! Запрыгают по улицам-то, по снегу-то, голые все, ой…
А посмеявшись, вдруг заторопилась и ушла домой.
— Что ты всё поперёк её речей говоришь? — спросил Кожемякин Никона.
Тот задумчиво поглядел на него и ответил неохотно:
— Хочется достичь до самых до корней в речах её! Есть, видишь, между нами переборка, а коли жить душа в душу…
Не договорил и встал из-за стола:
— Пойду в трактир со Шкаликом в карты играть!
Потом небрежно сказал, наклонясь, чтобы надеть галоши:
— Ты Посулова остерегайся.
— А что? — вздрогнув, спросил Кожемякин.
— Да так. Остерегайся, говорю.
Кожемякин тревожно задумался: незадолго перед этим он — точно слепой в яму — свалился в объятия Марфы Посуловой. Мясник всё настойчивее навязывался на знакомство, Матвей Савельев, не умея отказать, изредка заходил к нему, но почти каждый раз случалось так, что Посулов уходил куда-то по неожиданно спешному делу, а гость волей-неволей оставался с Марфой. Он знал, что Шкалик яростно играет в карты и дела его расстроены, несколько раз Посулов брал у него денег, обещая отдать вскорости, и — не отдавал.
В городе говорили, что Шкалик бил Марфу за то, что она оказалась дурной мачехой сыну его от первой жены; он должен был отправить сына в Воргород и будто бы очень тоскует о нём, боится за него, но говорили также, что он удалил сына из ревности.
Кожемякин не верил, что Марфу можно бить, но в то же время у него просыпалась тихая жалость к этому здоровому телу, и он думал:
«Ей бы детей человек пять, а она живёт бесплодно — какой он муж для неё?»
Однажды, придя к Посулову, он застал Марфу за чаем, и ему показалось, что она встретила его живее, чем всегда, улыбнулась приветливее и как бы умнее.
— Алексея-то Иванова опять нет? — спросил он.
— Телят покупать поехал в Воеводино, — объяснила она.
— А звал меня, говорил — дома буду!
— Забывчив он.
Она сидела, как всегда, прямо и словно в ожидании каком-то, под розовой кофтой-распашонкой отчётливо дыбилось её тело, из воротничка, обшитого кружевом, гордо поднималась наливная шея, чуть-чуть покачивалась маленькая, темноволосая, гладко причёсанная голова, на её писаном лице, в тумане глаз, слабой искрой светилась улыбка.
— А у нас сегодня баню топили, — рассказывала она, не торопясь и в нос. — Алексей-от мыться хотел, да вот — уехал, так уж я за двоих парилась-парилась, даже сердце зашлось!
— Скучненько вы живёте всё-таки, — сказал гость, вздохнув. — Такая молодая…
— Нет, ничего, — перебила она. — А если скука пристигнет, пролога читаю, мне тётенька подарила рукописные, Митрием Ростовским не правленные.
И, покачнувшись вперёд, сказала, тоже почему-то вздыхая:
— Есть там истории такие, что даже стыдно читать!
— Есть, — согласился Кожемякин.
— А ведь — святые?
— Как же!
— Просты были святые-то!
— Тем и святы.
Прикрыв глаза, она медленно выговорила:
— А мы всё мудрим, и вовсе напрасно это…
«Разговор такой надо прекратить», — сообразил Кожемякин.
Но женщина, тяжело опираясь руками в стол, поднялась и, широко открыв потемневшие глаза, уверенно и деловито повторила:
— Вовсе напрасно, — богородица простить любит!
Когда Кожемякин опамятовался, — ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и — снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него